От её жарких рук по телу прошел томительный холод, сердце часто забилось, запылало в сладко замутившейся голове. Он попробовал пошутить и ответил с неудовольствием, мрачно:
– По бумаге пером, как и все.
Загадочно улыбаясь, она протянула, не веря ему:
– Как все?..
Он же беспомощным истуканом стоял перед ней. Похоже, она могла делать с ним, что хотела. И какая бы его ждала благодать? Он бы отдыхал под её воркованье, позабыв утомительный, до утра отложенный труд. Он поклялся бы ей в любви и верности до последнего вздоха. Только стоило ей намекнуть, стоило только ещё раз подкупающе улыбнуться…
И она улыбнулась и уже шутила в ответ:
– Я вот тоже пером… в расходную книгу…
Стало досадно, что своей шуткой она испортила ему этот миг, однако слова её льстили его самолюбию, и лесть была очень приятна, и он простил ей её недогадливость и тоже шутливо сказал:
– Ну, вы же знаете, коли пишете сами.
Губы её приоткрылись, сверкнули крупные белые зубы. Она возразила, и в её голосе прозвучало негодование:
– У вас «Обыкновенная история», у вас «Сон Обломова», а у меня…
Охваченный суеверием, он решительно оборвал, не совсем разбирая, что именно она говорит:
– Никакого «Обломова» нет! Полноте вам!
Она отмахнулась уверенно:
– Так будет!
Он вздрогнул. Его так и потянуло послать её к черту и три раза плюнуть через плечо.
Если бы знала она… испытала… откуда ей знать?..
Она повторила веско и властно, кажется, уловив его содроганье:
– «Сон Обломова» есть, должен быть и «Обломов».
Он вздрогнул опять, но в душе его потеплело. Он становился спокойней и проще, точно её убежденность передавалась ему. Она становилась всё ближе. Он мог бы открыть ей, что пишет уже, что третья часть уже в самом разгаре, что уже написано важнейшее, самое главное место, которое выразит, может быть, всю его философию жизни, весь смысл бытия… почти весь… хотя бы отчасти… и куда-то высоко поставит роман, но… не представлял, для чего ей всё это знать и не находил простых, подходящих к случаю, доходчивых слов. Странная стеснительность, сомненье в себе гасили естественное это желание, и не поворачивался язык всего два слова сказать: «Я пишу».
Он молчал и шел рядом с ней, куда она шла.
Пройдя шагов десять, она попросила его:
– Все-таки расскажите, как пишутся книги.
Ропот и радость так и вспыхнули, так и смешались, невообразимо смущая его. Хорошо, но искренне жаль, что не надо говорить об «Обломове», ещё лучше перевести разговор, однако ни разум, ни голос не повиновались ему, и он искренне начал, ужасаясь, что решился это сказать:
– Поверьте, я много думал о том, как пишутся книги, и сам понять не могу…
Восхищение мерцало в её больших, таких странных глазах. Она возразила:
– Не может этого быть. Я не верю.
Он обмирал и все-таки продолжал, уверяя себя, что уж начал, так нельзя замолчать:
– Я просто живу, как и все. Я сам и среда, в которой родился, воспитался и вырос, всё это помимо сознания, само собой откладывается в воображении, как зеркало отражает пейзаж за окном, как в небольшом озерце отражается иногда громадная обстановка: и опрокинутое над ним небо, с узором облаков, и деревья, и гора с каким-нибудь домом, и люди, и звери, и суета, и неподвижность, и эти всадники, и муравьи, а потом вдруг наружу просятся все, и я беру и пишу их, как вижу.
Внешне она оставалась, казалось ему, безучастной, даже холодной, ни тени показного восторга или кокетства не скользнуло на сосредоточенном строгом лице, но она вся придвинулась, устремилась к нему.
Он же, наконец заглянув в свою тайну, сам увлекся её необычностью, её непонятностью, её неразгаданным, но таким увлекательным смыслом. Он стал уверен в себе и мог говорить без конца, однако вместе с тем в его душе пробудилось и озорство, его страсть к безобидным ироническим выходкам, и он замолчал, желая подзадорить её, сделав вид, что сказал всё, что смог или решился сказать.
Она шла рядом с ним, склонив голову, видимо ожидая, что он скажет ещё, начиная уже волноваться, что он больше ничего не захочет сказать.
Эта игра напомнила игры с неповоротливым Федором, и он исподтишка взглянул на неё с нетерпеливым жадным лукавством и тут же отвел сонливо глаза.
Наконец она не выдержала молчания и, выгнув дугами тонкие брови, спросила:
– Однако почему, для чего?
Он мог бы её разыграть, напустив общих фраз, восклицаний, пустых афоризмов о великой тайне искусства, но успел уловить, что неискренность могла бы её оскорбить, может быть, причинила бы боль, и признался, все-таки опасаясь, что она не поверит ему:
– Я не знаю.
Так и случилось: её лицо сделалось недоверчивым, замкнутым, отчужденным, губы поджались, как у ребенка.
Он подумал, разглядывая её, что высокопарная ложь скорее сошла бы за истину, чем правда неведенья, что сознание человека так уж устроено, вероятней всего.
Эта мысль внезапно расстроила, огорчила его, и теперь он с нетерпением ждал, что она скажет в ответ, предчувствуя, что в ту же минуту разочаруется в ней.
Она вздохнула, не взглянув на неё:
– Может быть…