– Вот-вот, именно подобную путаницу я имею в виду. Мне остается лишь выразить вам мое глубокое и почтительное сочувствие.
Ну, сочувствие-то ему не было нужно, ни почтительного, ни даже глубокого, и, проворчав язвительно про себя: “А вот поглядим-ка, что ты имеешь в виду?» он с напускной вялостью произнес, полуприкрытые глаза уставя в пространство:
– Благодарю вас, ваше сиятельство, за выраженное вами сочувствие. Гора у меня точно с плеч. Однако прошу рассудить, какое в таком случае должно быть решенье цензуры.
Мигнув вопросительно, даже несколько жалобно, поправив недоуменно жабо, князь одним растерянным ловким движением сбросил очки, повертел, склонив олову, и растянул с досадой слова:
– Но, Иван Александрович, отчего же именно я?
Так оно и бывает на свете, когда общественные и личные добродетели истекают не из светлого человеческого начала, а по необходимости, по расчету или капризу. Что делать? Надобно светлое начало из глубин извлекать. И, открыв глаза широко, глядя на князя в упор, точно никак не ожидал такого вопроса именно от него, он старательно разыграл удивление и, зная слабое самолюбие князя, несильно кольнул в уязвимое место:
– Как же, ваше сиятельство! Кто ж, как не вы, бывший наш литератор, поэт, может своему же собрату помочь?
И все-таки не ожидал, что одно это коварное слово, будто бы произнесенное вскользь, хотя и с неторопливым слабым нажимом, так глубоко и так больно заденет чуткую душу поэта, и с чувством вины наблюдал, как съежились глаза, затуманились болью и сожалением, как обиженная рука отбросила нервно очки и безвольно опустилась на стол, как неловко и вяло побарабанили изумленные пальцы, а прежде тугое лицо расплылось, став задумчивым, грустным и совершенно несчастным.
Он вдруг ощутил постыдность своего колкого и неверного слова. Относить князя Вяземского к бывшим поэтам было несправедливо. Поэзия друга и соратника Пушкина продолжала жить своей жизнью, и понемногу к ней прирастали новые сильные, нежные, поэтичные строки. Как-то Петр Андреевич обронил: “Моя вечерняя звезда, моя последняя любовь! На потемневшие года приветный луч пролей ты вновь! Средь юных невоздержных лет мы любим пыл и блеск огня; но полурадость, полусвет теперь отрадней для меня”. Это вылилось из души, красиво и верно, однако новое поколение, ещё молодое, без опыта жизни, не понимало элегических настроений, и старый поэт был безжалостно оттеснен на задворки, точно не нужен был никому.
Вовремя не подумав о превратностях нашей судьбы, увлекшись расчетами, весьма остроумными, он подлил к потемневшим годам своего затаенного яду и точно сам ударил себя: это его самого бранили бывшим писателем, не раз и не два, это говорили о нем, что надежды, связанные с его первым романом, не сбылись и, очевидно, не сбудутся никогда, и ставили в грех затянувшееся молчание.
Разом всё смялось, забилось внутри. Опустив голову, пряча глаза, он искал в лихорадке искупительных слов и ждал с замиранием сердца, каким негодованием или презрением обольет его оскорбленный поэт. И поделом, поделом: общественные и личные добродетели должны истекать из светлого человеческого начала, истинно так.
И со страхом услышал тихий, сбивавшийся голос:
– Да… вовсе один… остался… нынче лишь я…
Он не сразу понял, но сразу похолодел. Удар пришелся ещё сильнее, ещё беспощадней, чем представлялось ему, и, втянув несчастную голову в задрожавшие плечи, плохо владея побагровевшим лицом, он метался душой, не находя, где бы укрыться ей от стыда, но тут же испуганно думал о том, что вот теперь Вяземский весь уйдет в свою острую боль и уже не сможет вернуться к тургеневской повести, которую надо было и оказалось нельзя пропустить, и в смятении чувств не придумал, за что бы уцепиться ему, и ошеломленно, виновато молчал.
А князь вдруг сделался близким, простым, а голос согрела нежность и грусть:
– А ведь было же время…
В высоких окнах висело тусклое зимнее солнце. В большом кабинете было просторно, прохладно, светло.
Не находя себе места в этом большом кабинете, он сцепил пальцы и ждал неизвестно чего, а князь, тяжело опираясь руками на стол, как будто с трудом удерживал свое плотное тело, медлительно встал, сгорбившись, старчески шаркая, добрел до камина, задумчиво постоял, поправил дрова, поворотился спиной к заплясавшему пламени, как, говорили, делывал Пушкин, весь опавший, точно ушедший куда-то далеко-далеко.
Он с облегчением угадал, что старый поэт, пробужденный нечаянной болью, всей душой устремился в терпкую прелесть воспоминаний и, должно быть, простил, глубоко пережив, и забыл его неуклюжее, бесчестное слово.
Пусть простил и забыл, стыд продолжал его жечь, открыто на князя он не решался глядеть, однако трезвая мысль уже безошибочно оценила момент, и он, наблюдая цепко, но скорей по привычке, без особого смысла, как беззащитно и всё же изящно переступали полноватые ноги в отличных лакированных сапогах, тотчас рискнул сыграть на старческой слабости, чтобы вновь овладеть разговором и в подходящий момент направить его, негромко и осторожно оспорив: