Черный праздничный фрак теснил его толстую спину, мешал движениям рук, неловко трепетали и шлепали длинные фалды, цепляясь за стулья и за столы, ночная сорочка путалась в коротковатых, тоже толстых ногах.
Он со всех сторон ощущал себя скованным, сдавленным, но всё не догадывался освободиться от фрака, думая о другой тесноте, давившей его, и в беспросветном отчаянии представлялось ему, что это его душевная малость и брезгливое отношение ко всему выступают наружу, так что надо было избавиться от себя, от убожества жизни, от пошлости микроскопически будничных дел, чтобы не мучило, не давило его, однако же как это сделать, какие геркулесовы силы, какое чудо призвать?
Так он метался от стены до стены, пока не стал выбиваться из сил. Густая испарина выступала на лбу. Тело, покрытое потом, зудело. Во рту пересохло. Хотелось мучительно пить.
Он добрался до кухни, выпил залпом целый ковш холодной воды и долго возился с небольшим самоваром. Наконец сухая, тонко наколотая лучина изволила разгореться. Он набросал сверху углей и наставил трубу, и тотчас в трубе загудело сердитое пламя, а снизу, сквозь узорные прорези поддувала, затрепетал неземными глазами огонь.
Опустившись на низенькую скамейку, он обхватил руками колени, точно озяб, и видел эти огненные глаза, слышал гуденье в железной трубе, затем крутое урчание кипятка, но было не до гуденья в трубе, не до поспевшего самовара, всё это точно бы не касалось его.
Сидя так, бесчувственно, неподвижно, он боролся с безысходным отчаяньем.
Его не в первый раз крутила хандра. Он давно уж по опыту знал, что она не продержится долго, если не поддаться темной её ворожбе, если упрямо противостоять её наговорам, несмотря ни на что, сумев выдержать первый, самый немилосердный, самый жуткий натиск её, а для этого лучше было не думать о том, откуда явилась она, какие её породили причины, не анализировать, не размышлять.
Однако всё продолжало думать о книге, которая гнездилась в воспаленной душе, в её самом светлом начале, а родиться не хотела никак, никак не могла, и об этом несчастье невозможно было забыть, невозможно было не думать, не размышлять, и он гнал от себя эти грозные мысли и упорно думал о том, что думать об этом нельзя.
В самоваре сердито забулькало, заклокотало. Он наконец услыхал, всполошась, замотался по кухне, впопыхах отыскал банку с чаем, которую Федор загромоздил какими-то деревенскими крупами, по деревенской привычке любимыми им, всыпал щедрую горсть в голубой фарфоровый чайник и наполовину залил крутым кипятком, через минуту долил до верха, перелив через край, поставил чайник на стол, прикрыл сухим полотенцем и тут же забыл и о чайнике, и о том, что хотел пить.
Хандра теряла первую, только что не смертельную крепость своего ядовитого смрада. Растерзать себя в клочья уже переставало хотеться. Он всё ещё почитал себя дрянью, заморочившей себе жизнь черт знает чем, однако на место презрительной ненависти явилось гнетущее сожаление. Теперь именно сожаление настойчиво, глухо грызло его. И грызню он тоже изучил хорошо. У этой напасти тоже имелся свой норов: она могла две-три недели копошиться в душе, медленно добивая её, беря на измор. Он приучился переносить и её, как осеннюю непогоду с низкими тучами, с моросящим дождем, когда всё бывает нехорошо, но в этом виноваты не люди, не служба, не тупое перо, а сама же осенняя непогода, слякоть, низкое небо и дождь. Он настойчиво повторял, что сложилась, так устроилась жизнь, что могло быть значительно хуже. Он мирил себя с мыслью о том, что «Обломов» пока не написан и что если так никогда и не будет написан, так от этой беды потеряет лишь он, а всем прочим что с гуся вода.
Теперь ощущение реальности стало отчетливей. Иван Александрович наполнил большую синюю чашку дымящимся чаем. Вода, которая пошла на заварку, должно быть, сильно перекипела, чай был горьковат, однако же он, сильно дуя, чтобы поскорей остудить, жадно пил и старался испытать наслаждение.
Наслаждения все-таки не было, но постепенно, толчками благодатный напиток успокаивал чересчур напряженные нервы. Уже слабее и глуше грызла привязчивая тоска. Уже он чувствовал только, что ему неловко с собой, вот точно бы надоело видеть себя, как надоедать видеть опостылевшую жену, надоело неотвязно размышлять о себе, возиться с собой. Всего бы лучше одеться да на прогулку пойти, так нет, поздняя ночь стояла в разгаре, и по этой причине приходилось переносить терпеливо себя и, забившись в свое одиночество, молча стенать.
Он выпил и вторую полную чашку, аккуратно ополоснул её, досуха вытер кухонным полотенцем, которые менял собственноручно через неделю, не то Федор перетирал бы посуду какой-нибудь сальной замызганной тряпкой, поставил на место в буфет, вытряхнул влажные комья заварки, пахнувшие словно бы сеном, закрыл трубу самовара медной заглушкой и неторопливо воротился к себе в кабинет, хотя не хотелось возвращаться туда, а шел потому, что нельзя было оставаться на кухне, и выходило, что надо идти.