В программу пятых классов общеобразовательной школы, в которой я учился с переменным успехом, входил такой предмет, как музыка. Он так и назывался. Всегда последний или предпоследний в череде уроков учебного дня. Мы всем классом оттуда просто сваливали. Не то, чтобы бунт, там, или ещё что, – нет: учитель на урок просто не являлся. Вместо него заглядывал завуч; обращался к нам, де, такая-то – такая-то приболела, ребят, посидите тихо, а после звонка идите на следующий урок. Мы дружно соглашались и, так как следующего урока государство в программе для нас не запланировало, собирали свои манатки и организовано вываливали во внутренний двор школы (через запасной выход, разумеется) и дальше через огороды близлежащих домов – кто-куда.
Бамут.
Раз десять в том учебном году учитель музыки на урок всё-таки явился. Из них раз семь он говорил в начале занятия: «Ребят, посидите тихо, я сейчас вернусь» и не возвращался. Раза три мы всё же отсидели полный урок музыки в его присутствие, – от звонка до звонка – два из которых занимались своими делами (ребят, посидите тихо, готовьте уроки на завтра – мне нужно кой над чем поработать; не шумите). И мы сидели тихо.
Самашки.
И только однажды мы услышали, как молоточки пианино ударяют струны, – Ирина Васильевна (так звали учителя музыки) играла на рояле, мы – пели. После у меня осталось смутное ощущение стыда, необъяснимого позора, будто я принял участие в вакханалии или (хуже того) оргии. Тогда я этого не понимал, конечно – просто хотелось вернуться домой и вымыться с мылом.
На майские было тихо.
Раньше, наверное, она была очень красивой и стройной женщиной, а потом что-то пошло не так. К описываемому уроку музыки, состоявшемуся в последний учебный день 1994-1995 учебного года в школе №1 им. Петра Стратийчука, она уже представляла собою одинокую, без перспектив, с осунувшимся и пропитым лицом женщину, получавшую за свои часы в школе сущие копейки. Во взгляде сквозили нотки глубочайшего разочарования в жизни и неподдельная боль от рухнувших надежд.
Чуьйри-Эвла.
Баба была с диктаторскими замашками. Она никогда не улыбалась, а её голос звучал металлом. И вот она открывает крышку пианино! Да мы все застыли, ожидая чуть ли не чуда. Ни Баха, ни Чайку, ни Вагнера мы не знали и знать не могли – мы просто радовались грядущему, неизведанному. Нам было интересно! Вот, она раздаёт нам листочки с текстом и даёт пять минут. Наизусть. Вот, она открывает крышку пианино. К тому моменту каждый из нас уже принял для себя, что этот день – особенный. Нам вдруг стал не нужен запасной выход.
Ведено.
Мы всматриваемся в текст. Фортепьяно наполняет класс фальшивыми аккордами. Хорошо помню, как во время игры Ирина Васильевна с остервенением давит на педали внизу инструмента. Словом, после короткого вступления она рубит как-то заранее поднятой рукой воздух и одновременно с этим кивает головой – точнее, резко опускает её к груди, – так, что становится виден её затылок. И мы дружно запеваем, подглядывая в шпаргалки:
– Таамза гораамиизаааа лесами маалень каястрана! Тамзвери с добрымии глазами, там жизнь любви полна…
Шатой.
Турпо
– Салам, Дэни! Будешь ехать, купи хлеба.
– Базар яц, Турпо-Эйла. Чё, весь сожрали?
– Раиса в Грозном. Мы с Момо не завтракали.
Это – Турпал: высокий, крепкий чеченец с выкованными чертами лица лет сорока пяти. В первую чеченскую войну стрелял в сторону федералов (а какой чеченец тогда не стрелял в их сторону?). Когда началась вторая кампания, взял свою семью и пересёк границу регионов. Уже десять лет живёт в моём селе. Мы хорошо дружим.
Это – Момо, его сын. Вообще-то он Мухаммад, но Турпал зовёт его Момо, потому что считает его распиздяем, не заслуживающим полного имени пророка.
– Станет мужчиной, – говорит Турпал, – будет Мухаммадом, а пока – Момо.
Амина (дочь) уехала вместе с матерью в Грозный.
Отношение к тёще у вайнахов интересное: после свадьбы зять её просто не видит. Вообще. Никогда. Как и она его. Как-то я ехал по делам, когда знакомый г1алг1а, ехавший встречно, трижды моргнул дальним. Мы поравнялись и опустили стёкла:
– Салам, Дэни. По-братски: там тёща возвращается с рынка, отвези её к Вахе.
– А сам чё?
– Дала лораволва хьо! Она у школы была. Поднимись по Красной – увидишь. Баркала!
Поэтому Турпал уступил просьбе жены поехать к матери в Грозный (его тёще, получается), а сам с сыном остался дома.
Время – утро, часов девять. На полки магазинов только что выложили ещё горячий хлеб. В нашем селе его выпекают двое: грек Олег Джиоев и чеченец Саламбек Мальсагов. Мне больше нравится Джиоевский. Его аромат навсегда пропечатан в моём сознании оттиском эталона южного хлеба. Мой дед часто бывал в разъездах, а потому, если маршрут проходил через наше село, наведывался к нам с матерью в гости, чтобы пообедать.
– Ай да хлеб! Всем хлебам – хлеб! – приговаривал он за обедом и ломал его на крупные, аппетитные куски.
Вот этого хлеба я и купил: три высоких, прямоугольных, зажаренных до тёмно-кремовой корки по бокам и почти чёрной сверху, горячих, хрустящих булки Джиоевского хлеба.