Хотя он часто гулял в парках, на возвышенностях с интересным обзором и в других красивых местах, он находил красоту даже в многоквартирных высотках и индустриальных районах – весеннее солнце расцвечивало стены или клочки зелени, цеплявшиеся за пустоту, или проглядывало сквозь трещины в крошащемся бетоне. Его восхищали форма, тепло и дуновение ветра, оттенки цветов, переменчивый свет. Порой он гулял весь день, делал привал в ресторане и, даже не взглянув на цену, заказывал именно то, чего ему хотелось. Ему было все равно, что во время прогулок по какому-нибудь опасному району, а он частенько туда забредал, на него могут напасть и даже убить, хотя он считал, что лучше оставаться в живых до второго августа, когда «Эйкорн» очистит свои серверы. Спал он, когда ему хотелось, ел когда заблагорассудится и занимался тем, о чем всегда мечтал, с тех самых времен, когда только начал учиться музыке, но за что не отваживался взяться до сих пор, – Жюль сочинял симфонию.
Это пришло естественно и продвигалось медленно только из-за обилия составляющих крупной формы. Музыка снилась ему, звуча с безукоризненной точностью, превосходящей всю музыку на свете, он просыпался, размечал партии всех инструментов, а позднее – днем или вечером записывал их нота за нотой. Ему и раньше постоянно снилась музыка, но он никогда ее не записывал. Не только из-за того, что, как ему казалось, у него вечно не хватало времени, просто музыка эта казалась ему слишком близкой к Бетховену – не Моцарту или Баху, а именно Бетховену, – и он считал, что никому не интересна бетховенская фантазия Жюля Лакура величиной с симфонию. А теперь стало все равно, интересна она кому-нибудь или нет. Жюль записывал ее, потому что она просилась на бумагу, и он подсчитал, что если сумеет не сбавить темп, то закончит к концу июля. Он беседовал, порой часами, со своими родителями, которых почти не знал, беседовал с Люком, воображая его взрослым юношей, с Катрин и с Жаклин. Он мерил шагами огромную комнату, жестикулируя и громко разговаривая вслух, особенно с фотографией Жаклин, но не так, будто она была здесь, а словно хотел докричаться до кого-то по ту сторону ледниковой расщелины или небольшой реки. Он разговаривал с Катрин так, как никогда не мог поговорить с ней, когда они оказывались вместе. Он рассказывал родителям, как сложилась его жизнь, заверял их, что всегда помнил о них и всегда будет помнить. И еще он разговаривал с Элоди, прося прощения за то, что позволил ей пойти у него на поводу, или за то, что сам пошел у нее на поводу, – тут он не был до конца уверен.
В начале мая ему вздумалось посетить Лувр. Не обучения ради, не для культурного развития, а просто, без каких-либо интеллектуальных экзерсисов, посмотреть на живопись и скульптуру, отдаться дуновению красок и форм, как если бы какой-то музейный начальник приказал распахнуть окна и двери и свежий воздух весны наполнил галереи.
Хотя Париж огромен, Жюль все время надеялся, что вот сейчас, за ближайшим поворотом, он встретит Элоди, она мерещилась ему на каждом проспекте. Он мечтал, что сможет наконец обнять ее и поцеловать. Дар гармонии сблизил бы их немедленно, будто заключив в круглые скобки. Но этого не произошло, и ему становилось больно при мысли, что этого никогда не случится.
Посвятив профессии всю свою жизнь, постоянно занимаясь, Жюль мог слышать музыку без какого-либо электронного приспособления. Кладовые его памяти и точность настройки позволяли ему воспроизводить звучание музыки, даже не слыша ее физически, хотя при всей непостижимости этого свойства внутреннее звучание не имело такой же всеобъемлющей силы воздействия, какой обладало живое исполнение. Его всегда раздражали спекуляции вокруг бетховенской глухоты. Как мог он сочинять музыку, если ничего не слышал? Ответ был прост. Несмотря на глухоту, он слышал музыку так же ясно, как будто у него были уши новорожденного. Вся она была внутри. Но вот мог ли Бетховен радоваться этому в упомянутый период жизни – сей вопрос оставался открытым.
Все нынешнее молодое поколение ходило с наушниками в ушах, а Жюлю они были без надобности, он слушал любую музыку, какую хотел и где бы он ни находился, она улучшала форму и движение вокруг. Облака, несущиеся по небу, были и без того хороши, но под музыку они, казалось, подсказывали ответы на все вопросы своей грациозной податливостью метру, синкопам и контрапункту, присущим всему на свете. Пульсация электронов, сверкание звезд, гармония вращающихся планет, внешне бессвязный ток машин, курсирующих по артериям города, или ток крови, беззаветно струящийся в теле сотни лет кряду, вмещались в один элементарный интервал движения. Все вариации были лишь симфоническими компонентами, вплетающимися в главную тему и вытекающими из нее. Музыка открывала и делала постижимым все вокруг, она бежала рядом и указывала в одну точку, слишком отдаленную и яркую, чтобы ее разглядеть, но тем не менее весьма отрадную.