Когда Рэн спускалась по лестнице, Паскаль, стороживший за дверьми своей квартиры, схватил её за руку и увлёк в тёмную переднюю, а затем, без всякого уважения к семейному обиталищу, повёл в комнаты, где мебель стояла в чехлах, на полу лежали соломенные маты, а каминные полки были прикрыты газетами. И на целый час Рэн забыла, как недолговечна их любовь, забыла, что он лгал ей, забыла мучительные мысли о старости и начавшемся увядании. А потом они рассматривали всякие семейные сувениры, нелепые безделушки, разномастные, привычные для Паскаля вещицы. Рэн с интересом раскрывала ларчики, подбитые голубым или красным атласом, китайские лакированные чайницы с внутренними крышками из олова, голландские статуэтки — подделки под дельфтский фаянс, полочки, задрапированные шёлком с мелкими букетиками, фигурные рамки с отделениями, утыканные фотографиями и увенчанные огромным бантом в стиле Людовика XVI, медную индусскую чашу с чеканным узором, коробочку с миниатюрным домино, фарфоровую змею… Каждая из этих унылых и причудливых вещей имела свою историю, глупую и лишённую прелести, но в летописи жизни обнищавшего семейства Меркадье каждая блестела, словно камень в гроте, омытый морской волной. Рассказывая о них, Паскаль ворошил прошлое — обрывки его зацепились за вышитые салфеточки на спинках мягких стульев, за круглый столик, обтянутый плюшем, за обветшавшее кресло с ярко-синей вышитой обивкой, за множество безвкусных мелочей, накопившихся в течение долгих лет машинального существования и уцелевших, несмотря на обнищание, переезды с квартиры на квартиру и на всякие бедствия.
— Покажи мне бумаги, Паскаль…
Он знал, о чём она говорит. После отъезда домашних он нашёл эти бумаги в деревянной шляпной коробке, стоявшей на шифоньерке в комнате Полетты. В шляпной коробке, расписанной голубой и жёлтой краской в стиле деревенских пикардийских узоров. Бумаги… Паскаль обещал Рэн не читать их без неё. Слово своё он не совсем сдержал. Теперь он вытащил из голубой коробки пачку бумаг, стянутую выцветшей лентой. Рэн взяла их. Развязав ленту, опустила её в подставленные руки Паскаля с беспокойными тонкими пальцами, которые то обхватывали её запястья, то пробегали по бумагам и поднимались к её плечам…
Тут были пожелтевшие листочки — письма первых лет, такие обнажённые, простые, где о любви говорило только горячее желание поскорее вернуться домой, сократить разлуку. С чувством стыда любовники по-воровски вторглись в жизнь Пьера и Полетты, и были разочарованы. Деловые бумаги лежали вперемежку с холодными или охладевшими посланиями: разве кто-нибудь знает, какую ценность имеют те простые письма, которыми обмениваются двое любящих. Из одного письма выпали засохшие цветы, хотя в нём говорилось только о неудачной поездке в Париж, о хмуром небе и о платье, испорченном портнихой. Тут была фотография, снятая в день свадьбы, и билет в театр Комической оперы, бальный веер. И среди всех этих памяток фотографическая карточка: обнажённая женщина в маске на фоне сладострастной венецианской декорации, снятая, по-видимому, в 1890 году, — вероятно, жестокая находка, сделанная женой в бумажнике мужа, так же, как и открытка с игривой картинкой, спрятанная вместе с метрикой о рождении старшей дочки, умершей в Даксе.
Наконец напали на тетради, которые были посвящены Джону Ло. Во всяком случае две из них. Узкие и длинные тетради, исписанные мелким и сжатым почерком, с сокращениями, с помарками, вычёркиваниями и переносами на соседнюю страницу, почерк с сильным нажимом, словно на перо давила вся прожитая человеческая жизнь, — тот же почерк, которым были написаны письма, но совершенно изменившийся. Почерк человека того мира, где всё на виду, как за стеклом витрины. Человека, который пишет для того, чтобы написанное заключить в бутылку и бросить в море.
Сначала Рэн запуталась в рассуждениях, касавшихся технической стороны системы, введённой Джоном Ло. Лишний раз подтвердилось, что понять язык специалистов, так же как и язык поэзии и математики, могут только посвящённые. И вдруг она наткнулась на следующие строки:
«Мы печалуемся о несчастьях великих людей, считая их несправедливостью судьбы, всегда преследующей гения. А разве бывает в жизни хоть один счастливый роман? Разве жизнь самого незаметного человека не кончается всегда трагически? Скала Наполеона не более трагична, чем всякое смертное ложе, на котором завершаются перипетии любой жизни. И во всех домах Парижа происходят агонии столь же мучительные, как смерть Уголино, шевалье де ла Барра и Робеспьера.