Огонь горел в глазах Веры Николаевны, она, торжествующая и насытившаяся, словно шаман при отправлении удавшегося обряда, вышвырнула поверженную куклу-чучело за дверь в угол, а некоторые из присутствующих соскочили и в исступлении ещё и растоптали ее. Им казалось, они так будто бы освобождаются от рабской психологии, доставшейся по наследству от многострадальных бабушек-дедушек.
Честно говоря, не совсем было приятно за этим наблюдать, нет-нет да и проберёт какая-то жуть. Все эти люди сыграли, как прекрасные актеры, по Станиславскому, они поверили, будто чучело на палке — некто живой, реальный, и он действительно сделал им что-то плохое. Но мне стало жаль настоящих бабушек-дедушек, символом которых выступило чучело. Разве это их преступление, что они отдавали, как умели, свой опыт, свои знания своим детям и внукам?! Разве на их совести их нищета, все эти линялые юбки?! А дедушки… Меня кольнула мысль о дедушках, и не отпускала уже весь вечер. Конечно же, я вспомнила о своем прадеде. И снова почувствовала жалость от того, что никогда его не видела и никогда не смогу увидеть…
***
Угнеезди́лась на удобном кожаном мешке-куле́ со своим ноутбуком. Просматриваю разные военные фото и фотографии воинов Великой Отечественной — чьих-то прадедов. Лица, лица, лица — молодые и не очень. Это хоть немного, но помогает мне. Каким-то непостижимым образом чувствую себя чуть ближе к моему прадеду.
Наша гостиная в эти дни пустует. Родители уже обосновались на даче. Я же перерыла большой шкаф, пытаясь найти фотографии прадеда. Он родился в 1922-м, в девятнадцать лет в 41-м ушел на фронт. А в августе 41-го то подразделение, где он служил, попало в окружение — в архиве наша знакомая мне сказала это
Обшарила весь наш шкаф. Ничего. Никаких писем с фронта не сохранилось. Ни одной его карточки нет. Порылась и в папках семейного архива, сохранённого на компьютере. Но ничего не обнаружила.
Зато наткнулась на смешное домашнее видео ко дню рождения папы. В нём мне года четыре-пять. Я стою, такая щека́стенькая, вдре́безги не погодам серьезная, с усилием держу большой кекс в жестяной форме для выпекания с множеством свечей. И, поздравляя папу, начинаю довольно сбивчиво пересказывать сагу о ситуации из его школьной жизни с обменом жвачек на солдатиков. Фоном за кадром слышен чей-то шёпот — это мама мне подсказывает, что говорить, когда я запутываюсь. С её подачи я добираюсь до конца поздравительного «спи́ча» и торжественно завершаю:
— Папа мечтал о новой свободной стране, где у детей будет много жувачек! — так и сказала: «жувачек». Умора. Ну и за кадром — одобрительный смех и аплодисменты взрослых.
Последние дни, если меня что-то и веселит, то ненадолго.
А едва начинает темнеть, и подходит время для сна, тут же всознании воскрешается мой недавний ночной кошмар. Ах, если б я могла забыть его. Теперь я всё время боюсь его возвращения. И этот страх возвращения рождает новые ужасные сновидения. Как только голова моя касается подушки и смежа́тся веки…
Снова тот же мерзкий пустырь, тот же забор. Ржавая колючая проволока. Куда-то бегу сквозь туман. Душат предчувствия готовящейся пытки. Ох, если б я хоть разочек могла представить лицо прадеда, было бы не так страшно. Только — лицо молодого, будто он мой ровесник. Только бы уцепиться за его поддержку, только бы уцепиться, только бы спастись.
Бегу и вдруг слышу откуда-то отвратительно громкое чавканье — оно разносится над пустырем оглушительным эхом — как если б кто-то, не стесняясь, оглушительно жевал в мегафон. Я в панике инстинктивно останавливаюсь, оглядываюсь. Чавканье со всех сторон. Усиливается — громче и громче, пока не становится невыносимо оглушающим. Затыкаю уши.
Опять лицо коменданта… красивое совершенство черт. Но эта красота навевает ужас. Он смеётся, холодно, мертвенно. Я вижу его оскаленный рот. И слышу его смех даже с закрытыми ушами. Явственно различаю его немецкую речь. Фразы очень простые, и я легко могу понять их.
— Ты хотела увидеть его живым? Так, кажется?