Как просто и вместе как непросто оказалось говорить о Ленинграде! Когда я произношу про себя слово „Ленинград“, передо мной прежде всего возникают золотые квадраты солнца на изумрудно-сумеречной траве под кущами Михайловского парка. Может быть, и надо было начать с этого, со „своего“ Ленинграда? Но у меня не хватило духу, я боялся, что меня не поймут, и я скучно завел про „залп Авроры“ и „взятие Зимнего“. Бойцы молчали, и оттого казалось, что они внимательно слушают. Но вскоре я почувствовал их равнодушие, тяжкое и недоброе равнодушие уставших людей, которых донимают мертвыми, ненужными словами. Наконец я надумал спросить, бывал ли кто из них в Ленинграде. Нет, никто не бывал. „А вы знаете, что это за город? — сказал я. — Это самый прекрасный город на свете!“ — после чего снова увяз в словесном бессилии. Выручил меня Пушкин. Я стал читать из „Медного всадника“: „Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид…“ И Пушкин оказался настоящим политруком, он расшевелил людей. Посыпались вопросы: о городе, о Пушкине, за что его убили, верно ли, что Дантес из немцев. А потом один молоденький боец, Миша Огоньков, спросил: „А где сейчас „Аврора““ Он не задал этого вопроса раньше, но Пушкин обратным светом осветил и мой худосочный рассказ о революционном Питере. Я ответил. „Значит, мы увидим ее, когда войдем в Ленинград!“ — обрадовался Огоньков. Город приблизился, стал осязаемым, живым, и сразу интересным стало все: и то, где стоит броневик, с которого Ленин говорил свою знаменитую речь; и то, как розовеют на восходе простые, гладкие стены Академии наук; и то, что Исаакий виден со многих улиц, которые подтягиваются к нему, как к центру; и сколько в Ленинграде мостов, и как их разводят, когда ночью идут по Неве большие суда; и рассказ о кораблике на игле Адмиралтейства, и о горящем на солнце шпиле Петропавловской крепости… „Вот бы в ясную погоду войти в Ленинград!“ — заметил Огоньков.
А затем мы снова вернулись к Пушкину, только читал на этот раз не я, а Бабичев, молчаливый человек, лет под сорок, некрасивый, угреватый, с удивительно спокойными, задумчивыми глазами. Он читал на память „Зимний вечер“, „Мчатся тучи“, „Анчар“, наконец, почему-то „Песню бобыля“ Никитина. Я хотел было поправить его, но удержался. Не так уж важно, Никитин это или Пушкин, раз хорошо и трогает сердце. В Испании говорили: „Все хорошее от Лопе“, — и Бабичев имеет право считать, что все хорошее от Пушкина. А читал он здорово, куда лучше меня! Стихи словно рождались в нем самом, и он произносил их с легким удивлением перед сокрытым в них колдовством. А потом боец Рысев, бойкий на язык и очень развязный, также вызвался прочесть Пушкина, а прочел какие-то похабные стишки. Но никто не улыбнулся, а Жигалов отвесил ему такой подзатыльник, что у Рысева слетела с головы ушанка. Если бы это сделал, к примеру, Огоньков или Бабичев, я понял бы это как простое отвращение к пошлости, особенно неуместной в том высоком человеческом разговоре, какой мы вели. Другое дело — Жигалов. Он буквально отравлен ненавистью к немцам. Это уже не обычная солдатская ненависть к врагу, знающая подъемы и спады, а постоянное, тугое пламя, которое сжигает самого Жигалова. Немцы изнасиловали и убили его жену. Сам он никогда не говорит об этом, да и вообще как-то замкнулся, заперся от людей. Кажется, он может не есть, не пить, не спать, он весь нацелен на одно — делать мертвых фрицев. Жигалов избавил всех нас от одной тяжелой обязанности. Мы не берем пленных: нам их просто некуда девать. Не можем мы и оставить раненых немцев в лесу — они наведут на наш след. Мы вынуждены воевать по законам партизанской войны: нам нет пощады, и от нас нет пощады. Жигалов принял на себя обязанность добивать врагов. „Мне можно“, — только и сказал он. Я думал, в нем умерло все живое, кроме сознания своего права мстить. Но после его поступка с Рысевым я понял, в каком аду живет этот человек, сохранивший в себе все человеческое.
Трифонов одобрил эту первую в моей жизни политбеседу: „Видите, товарищ лейтенант, как складно все получилось. Ребятам интересно воевать за такой красивый город. Красота всякому человеку нужна, а у нас тут где ее взять? Пускай хоть в мечтах будет…“