А к столу подходили крестьяне, подписывали протокол и отходили. Когда подписал протокол сто тридцать седьмой — последний, Панас, радостный, взволнованный, взял протокол, дал подписать его председателю и секретарю собрания, а потом обратился к собранию с горячими, искренними словами о жизни, которую надо построить коллективными силами. Крестьяне сошлись ближе к столу, плотно, молчаливо стояли, слушая Панаса, и опять нельзя было разгадать, о чем они думают. Лишь некоторые взгляды искрились новой, нарастающей радостью. И когда Панас закончил, послышались голоса:
— Спеть! Спеть надо!
— «Марсельезу»!
— Спеть! Такое дело!
И неровпыми густыми голосами затянули слова песни. Панас оперся ладонями рук на стол и молодым, сильным голосом вмешался в песню, подхватил ее, поднял выше.
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Песня крепла, нарастала, казалось, раздвинет она бревенчатые стены, поднимет потолок и, торжественная, пробуждающая, поплывет по громадным просторам полей.
А на дворе начинался день.
* * *
Полный день ходила по хатам комиссия и в толстую разлинованную тетрадь записывала все имущество и, осматривая сараи, скот, инвентарь, напротив каждой вещи, строения или животного указывала стоимость. Мужчины посвободнее делали в новой недостроенной хате закрома для обобществленного зерна и подчищали и утепляли соломой два хлева, готовили их для колхозного скота.
Под вечер привезли из кооперации весы — взвешивать зерно, а к хлевам воз соломы, который разбросали как настил для скота. Ждали следующего дня. Некоторые с тревогой,— что будет? Другие равнодушно: что будет, то будет. Третьи с какой-то радостью, смешанной с тревогой. И до позднего вечера люди ничего не делали. Ничем не занятые мужчины стояли группками у хлевов, советовали тем, кто работал, как сделать, чтобы не залетал под крыши снег, как сделать загородки для коров, как отпилить жердь, и много говорили между собой. Другие собирались по нескольку человек в одной хате, много курили и много говорили про колхозы. С женщинами происходило то же самое. Деревня жила новым, никогда прежде не изведанным. Это новое было уже совсем близко. Завтра оно должно войти в деревню, и тогда сразу изменятся многие понятия. Моя корова, мой конь, мое зерно — все это завтра отойдет, ичезнет, и придут новые понятия — наши коровы, наши кони, наше зерно. Так думал Панас. А крестьяне думали об этом каждый по-своему. Одни с тревогой представляли, как завтра опустеет хлев и не будет в нем коровы и коня, и что тогда не будет он больше кормить их как своих, и от этого больно ныло сердце. Другими овладели в связи с этим какие-то непонятные чувства, в которых они никак не могли разобраться. Все понимали только одно — завтра в деревне произойдет что-то такое, от чего все переменится. А пока, накануне этого завтра, многие думали о своей пережитой жизни и оглядывались назад перед тем, как сделать завтра шаг вперед.
Лишь поздним вечером люди разошлись по своим хатам, и тогда начались: у одних тихие беседы о завтрашнем, в которых люди делили со своими семьями надежду и тревогу, и сомнения свои; у других тихие молчаливые ужины; у третьих, как и накануне, ссоры.
Поссорился с женою и Клемс.
В ту ночь, когда Клемс поставил первым три свои крестика под протоколом за колхоз, жена ушла с собрания и, молча поплакав, легла спать. Молчаливо ходила она и весь следующий день. Клемс понимал причину этого молчания и не заговаривал с ней. Но это ему вскоре надоело. Вот почему, придя в этот вечер в хату, он первый заговорил с женой о завтрашнем дне, как о чем-то для них известном и знакомом.
— Завтра обобществлять будем коров и коней,— сказал он,— хлевы уже подготовлены. Значит, по-новому жить начнем.
Жена сучила нитки. Клемсу хотелось, чтобы она остановила прялку и согласилась с ним. Но жена, словно не услышала, молчала и еще быстрее крутила колесо прялки. А потом заморгала глазами. На щеке под ее глазом остановилась слеза, сверкнула и растянулась по щеке, аж до губ. Клемсиха вытерла глаза и щеку рукою. Остановила колесо прялки, поднялась со скамейки и поставила прялку в углу возле кровати, а сама отошла к печи, отодвинула в сторону заслонку, словно намеревалась достать что-нибудь из печи, и дрожащим голосом сказала:
— Не дам я корову вести! Не твоя она! Не дам!..
Клемс рад был, что жена заговорила, и ласково, спокойно ответил ей:
— А ты не кричи, глупая, прежде толком разберись, что к чему. Сведут коров в стадо, тебе же лучше будет, а не хуже.
Замолчал, чтобы подумать, что сказать еще. А жена торопливо полезла на печь и легла там, отвернувшись к стене. Клемс больше не говорил. Он молча сидел у стола. То ли дремал, то ли о чем-то думал. Догорела лучина. В хате потемнело, замелькали, засуетились сумерки. Головешки на коминке еще долго сверкали малюсенькими ползучими синенькими огоньками и незаметно, как слабела сила огоньков, гасли, одеваясь в тонкий пласт пепла.