Была уже половина двенадцатого — Володька выходил из себя. Он проклинал прораба, словно тот был его самым заклятым врагом. А вчера мы сидели у этого прораба в саду, возле красивых душистых роз, пили вино и ели вкусный борщ домашнего приготовления. Жена прораба срезала нам несколько роз, и мы подарили их в тот же вечер этим двум девушкам. Девушки и сегодня были с розами. Они теребили цветы, нюхали их. Им тоже было скучно ждать. И это, наверное, действовало на Володьку всего сильнее.
— Ничего, ничего! — возмущался он. — Я еще проучу его!
— А что ты с ним сделаешь? — спросил я. — На шашлык пустишь?
— Я ему пострашней шашлыка придумаю. Он у меня и так на крючке: у него был несчастный случай со смертельным исходом, он еще под следствием — и моя гирька на чаше весов… понял?!
— Брось ты! — сказал я. — Он такой хороший дядька, так встретил…
— А ты думаешь, он так вот и полюбил тебя с первого взгляда и потому в лепешку разбивается?
— Зачем?.. И ко мне бы приехали…
— На черта ты ему нужен! Если бы они передо мной не трепыхались, стали бы они нянчиться с тобой!
— То есть как это? — переспросил я, почувствовав вдруг, как похолодело в груди.
— А так, — ответил он.
Я сухо сглотнул, потер лоб. Выходило, что и эти махасы, и попойки в ущельях, и встречи — все вокруг было насквозь фальшивым, грязным. Люди пели со мной песни, веселились только потому, что были у него на крючке. Все переворачивалось в моем сознании. И что-то поправить, изменить было уже невозможно.
Я выхватил из кармана деньги, всю наличность, и швырнул ему.
— Забери! Они принадлежат тебе, я фактически жил за твой счет.
— Что ты, что ты!.. — пробормотал он. — Ты меня неправильно понял…
— Нет, правильно! — ответил я.
И я в тот же день уехал, благо, что билет у меня был куплен загодя, еще дома, с открытой датой…
Я возвращался домой совершенно подавленный, уничтоженный. Знал, что теперь всю жизнь, когда бы ни вспоминал о Средней Азии, меня будет охватывать стыд. Мне все представлялось, как нехорошо, гадко думают обо мне все те люди, с которыми встречался я там, и как я был обременителен для них, постыл, а они шутили, смеялись, забавляли меня. Может, кто-то из них относился ко мне искренне, от души, но теперь все рисовалось мне в самых черных тонах. Я чувствовал себя последним подлецом на свете. И больше всего в это время жалел, что не остался до конца со змееловами. Там было все на виду, там со мной не церемонились. Я был тем, кем был. И тогда бы, возвращаясь, пусть уставший, пусть изодравшийся и голодный, наученный злыми окриками, я все-таки бы осознавал себя человеком…
За шифоньер ничего не давали.
— Что ты, бабка, — говорили ей. — Да его только на дрова сейчас.
— Как на дрова? Как на дрова?! — потрясенно повторяла Софья Павловна. — Вы посмотрите только, какой он емкий, большой… А наверху петушок… посмотрите, какой петушок…
Леська краснела, слушая мать, уговаривала бросить все, сжечь, но Софья Павловна словно ополоумела — совала каждую безделушку покупателям, неуклюже расхваливала, суетилась, а потом, отчаявшись, втискивала ее куда-нибудь в чемоданы, и чемоданы просто уже трещали по швам.
— Мама, я поражаюсь, — корила ее Леська. — Ты ведь никогда не была барахольщицей. Ты же едешь ко мне, у тебя все будет. Опомнись.
Софья Павловна смотрела на Леську добрыми, немного напуганными глазами, кивала ей, вроде бы соглашаясь, но сделать с собой ничего не могла. У нее даже руки тряслись, когда она предлагала кому-нибудь свою вещь.
— Мама, постыдись! Почему ты такая жадная?
— Я разве жадная, Леся?.. Я вовсе не жадная. Мне только тяжело — столько всего, и никому это, оказывается, теперь не нужно…
Радиоприемник раскурочили прямо у нее на глазах: с лязгом своротили панель, извлекли изнутри несколько ламп, сунули ей за это помятую пятерку: «На пол-литра вермута, бабка, с легкой закусью» — и ушли. Она даже слов не могла найти от возмущения и обиды…
А когда-то ведь этот приемник стоил целую тысячу рублей. И они копили эту тысячу без малого год, отказывали себе в необходимом, ждали. Но зато потом, почти каждый вечер, в потемках, обнявшись, лежали они на кровати, а Коля крутил волноискатель, и они слушали песни про цветущий лен, про русоголовую девчонку-сговоренку, боевые марши, тихие обрывки непонятных фраз. И она порой плакала, уткнув лицо ему в плечо, в мягкую розовую медальку, оставшуюся у него после ранения, — так смутно и хорошо было ей такими вечерами…
— Мама, зачем ты расстраиваешься? — говорила ей Леська. — У меня дома комбайн: в нем и приемник, и телевизор, и магнитофон. Все, что душа твоя пожелает, понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — отвечала Софья Павловна.
Но ее никто не понимал. И даже сосед, одинокий парень, наотрез отказался принять от нее подарки — а она принесла ему совсем еще новый медный таз, для варенья, электрическую сковородку, две кастрюли.
— Для хозяйства… обзаводитесь постепенно…
— Ну какое у меня хозяйство, Софья Павловна? — с виноватой улыбкой спрашивал он ее. — Я ведь дома не варю, не жарю… Не надо…
— Я же без денег… я просто так… как память.