Наверное, глупость. Наверное, он подхватил это у Джульетты и будет осмеян. Но Безымянная улыбается, неверяще качая головой, а потом тихо, серьезно спрашивает:
– Может, тогда оставишь в покое и ее имя тоже? Оно ведь все больше теряет смысл.
Он медлит. Эта цена выше, ведь имя – одно-единственное имя, мелькавшее в рассудке несколько раз, чистое, как росчерк весенней молнии, – не дает покоя уже много дней. Пусть это будет последняя догадка; пусть затем Людвиг сложит оружие и закует в металл сердце; пусть… Да, он попытается. Но все-таки не сегодня.
– Что ж, может, однажды она вспомнит, как сказала «иначе ничего не получится», и назовется сама, – говорит он. Сзади раздается глухой скрежещущий шум, и он почти уверен: Минотавр снова стоит спиной.
– Не жди этого, – шепчет Безымянная.
Она… словно бы совсем не рада тому, что ей уступили. Но поздно.
– Я вообще ничего давно не жду, – лжет он. А может, и не лжет.
Ангелы лицемерны, демоны пугливы, музы ветрены, а люди слабы. Она – не такова, и с каждым днем Людвиг понимает это все лучше. Загадку не разрешить так просто, а имена… они лишь пустой шум, и чем громче они звучат, тем больше за ними оков и масок, огня и льда, крови и праха. Собственное – краденое у мертвых – имя не принесло Людвигу счастья. Так ли нужно ему чужое? Нужнее той, что за ним стоит?
– Пойдем гулять, – шепчет Безымянная. – Сегодня суббота. Возле Хофбурга кто-нибудь наверняка увидит нас вместе и успеет об этом рассказать.
«…А потом карамельная принцесса узнает, ведь это столица, а лето вот-вот кончится». Заканчивать не нужно. Людвиг улыбается.
– Ты настоящий друг, – срывается с губ, горько и нежно одновременно.
И он берет ее за руку, чтобы вывести из лабиринта.
1804
Молитва утопающего
Рама тяжелая – художник не поскупился на посеребренную древесину. Портрет идет ко дну быстро, Людвиг успевает лишь мимолетным взглядом проводить лицо, величественное и ледяное, прежде чем оно скроется в волнах. Затем он поднимает голову к бешеным облакам – просто чтобы не смотреть пока на своего спутника. Уши ноют, грудь сдавливают незримые ледяные когти стыда и тоски. Облака кажутся грязным тряпьем.
– Какая злая ирония, Людвиг, – слышит он и бессильно жмурится, – ну, что именно меня вы позвали на это действо… – Промедление мучительно, но следующие слова звучат неожиданно мягко и участливо: – И как хотел я верить, что оно все же не состоится.
Людвиг понимает: дальше так нельзя, это какое-то малодушие подростка. Собравшись, он глядит в серые, тонущие в трещинах старости глаза Гайдна. Он ожидает – и боится – правда найти там иронию и триумф, но нет. Стискивает зубы. Усмехается:
– Злая, но заслуженная. Дураки заслуживают всего, что на них падает.
Сухая рука ложится ему на локоть, легонько сжимается.
– Мальчик мой, мальчик, мой колючий еж… нет, право слово, вы не дурак.
Людвиг другого мнения. Дунай, проглотивший портрет Бонапарта, как веками глотал тысячи подачек от тысяч разочарованных гордецов, – наверное, тоже. Волны его в майском ненастье все заметнее наливаются свинцом; на гребнях танцует грязная пена. Гайдн зябко поднимает ворот плаща; Людвиг, наоборот, расстегивает пуговицы, надеясь, что тиски ослабнут.
Сегодня утром солнце – после недельной непогоды! – ненадолго выбралось из-за туч. Лучи его, как пальцы слепца, ощупывали мир; липы, ободранные ветром, бросали в лужи терпкие ранние цветки, а Людвиг сидел у очага в квартире и один за другим сжигал нотные листы. Сердце грохотало; пламя било по затуманенным глазам, и казалось, огонь вскоре станет частью его существа или же поглотит. Когда последняя страница партитуры исчезла в рыжих всполохах, Людвиг улыбнулся. Легче не стало, но он мог хотя бы сделать вид.
Как быстро уходит любовь к властителю, кумиру? Сколько раз он может поступить подло; по скольким спинам может безнаказанно пройтись, хрустнув каблуками на позвоночниках и ребрах; скольких собратьев может сгноить в казематах, прежде чем выбравшие его прозреют? О, если бы Людвиг знал. Если бы хоть пытался узнать, а не прятался безоглядно в попытках выстроить свою жизнь. Он творил. Он был влюблен. Он был… то счастлив, то разбит, но, так или иначе, ему было не до того, чтобы читать новости, как прежде. Сколько длился его сон? Сколько он берег свою слепую веру, словно заспиртованного уродца в банке? Но теперь-то он проснулся, на него обрушилось все упущенное.
Бонапарт не был ни Атаром, ни Тараром: шел плечом к плечу с народом, только пока не заполучил власть, а потом заковал в цепи его, а не себя.
Бонапарт истребил всех союзников, превратив триумвират в диктатуру, и заткнул глотки инакомыслящим, закрыв десятки кричавших о беде газет.
Бонапарт задушил всех, кому сам же вручил революционные флаги, взять одного только темнокожего гаитянца Туссена-Левертюра, сгнившего за жалкий год в сырой горной тюрьме.
А теперь Бонапарт облек свое торжество в золото, провозгласив себя императором. И больше его никто не остановит.