Новой ступени эроса соответствует и новое имя: Mania, божественное неистовство, — очень важная характеристика, появляющаяся в момент такого очищения; благодаря своей пространственной направленности, katakohe (в переводе Шлейермахера — «одухотворение»), она завладевает наиболее подходящими пунктами в море дионисийских сил и сочетает браком Рассудительность с Необузданностью, тело — с духом. В том, что в мании полностью совершается и закрепляется искомое сопряжение, нас убеждает «одухотворение», то есть погружение духа в живое тело, а еще больше — та необходимость,[179] с которой для истолкования и углубления понятия мании именно здесь вводится притча о крылатой упряжке души, в которой оба коня — и тянущий вниз, к Необузданности, и влекущий наверх, к Рассудительности — соединяются в руках возничего, когда он взмывает ввысь в порожденном манией неистовом восторге, в особенности же та острота, с которой мания и ее свершения так же отделяются от простой рассудительности, как прежде — от простого вожделения. Свершения мании, проходящие перед нами в том же порядке, что и творения эроса в «Пире», религиозны и поэтичны. «Прорицательница в Дельфах и жрицы в Додоне в состоянии неистовства сделали много хорошего для Эллады — и отдельным лицам и всему народу, а будучи в здравом рассудке, — мало или вовсе ничего»[180]. В оценке второго религиозного свершения мании столь же отчетливо проводится грань, отделяющая ее от голой рассудительности, когда восторженное искусство прорицаний основывается на мании, а требующее холодного расчета искусство птицегадания — на «человеческом мнении», но «насколько прорицание совершеннее и ценнее птицегадания — тут и название лучше и само дело, — настолько же, по свидетельству древних, неистовство, которое у людей от бога, прекраснее рассудительности, свойства человеческого».[181] С еще большей резкостью из сферы выпавшего из человеческого целого, бесплодно блуждающего рассудка и его поденщины выводится третье свершение мании, поэтическое искусство: «Третий вид одухотворенности и неистовства — от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхическим восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу поэзии в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых».[182] Если еще в «Меноне»[183] мания вполне сократически связывалась с «правильным представлением», так что ей были причастны и государственные мужи, то здесь она, будучи религиозным единством духа и крови, исключительно и строго понимается как общий источник пророчества и поэзии, от которых пробуждающийся в дневном свете дух ожидает чудесного сопряжения. Здесь можно привести в пример заблуждение, широко распространившееся в период от Шлейер-махера до Наторпа, будто бы предпочтение, отдаваемое мании перед рассудительностью, — это всего лишь ирония, будто бы вся первая — и большая — половина «Федра» является лишь иносказанием второй, более диалектической, эрос — не что иное как символ сообщества диалектиков, а прекрасное — метафора идеи вообще. Тот, кто в угоду своей собственной ограниченной конструкции, своей «системе», имеет наглость говорить о стремительном полете платоновского духа только как о некоем словесном выражении, а не о подлинном бытии, только как об образе, а не о гештальте, только как об отношении к чему-то еще, а не о самостоятельной сущности,[184] кто только и занят тем, что вынюхивает всюду прежде всего платоническую иронию и под ее предлогом загоняет все непонятое еще глубже во тьму непонятного, — пусть радуется тому, как он распознал в Платоне непоследовательного и, к счастью, превзойденного кантианца.