Мы уже показали, насколько плотным — и новым, в сравнении с вышеприведенными делениями, — было прежнее сопряжение души и тела, воссозданное Платоном под новым именем в подлинно греческом духе, и теперь, сравнивая его представления с наказанием и установлением «надзора» за душой в темнице тела, о котором говорили Пифагор и Эмпедокл, понимаем также, что в них сказалось проповедуемое Платоном благородство человеческого образа. Ибо у него душа связывается с телом не из-за какого-либо религиозно-нравственного преступления, а из-за чересчур слабой у всех людей мыслительной способности,
— Так что же? Если они должны быть мужественными, разве не следует ознакомить их со всем этим — с тем, что позволит им нисколько не бояться смерти? Разве, по-твоему, может стать мужественным тот, кому свойствен подобный страх?
— Клянусь Зевсом, по-моему, нет.
— Что же? Кто считает Аид существующим, и притом ужасным, разве будет тот чужд страха смерти и разве предпочтет он поражению и рабству смерть в бою?
— Никогда.
— Нам надо, как видно, позаботиться и о таких мифах и требовать от тех, кто берется их излагать, чтобы они не порицали все то, что в Аиде, а скорее хвалили: ведь в своих порицаниях они не правы, да и не полезно это для будущих воинов.[218]
Таким образом, лишь для того, чтобы возвысить эту земную жизнь и вновь придать ей героический пафос, утраченный во времена разложения, вызванного поэзией и софистическими учениями, Сократ и превозносит в «Федоне» потусторонний мир в столь изысканных выражениях, улыбаясь беседует со склонившейся над ним смертью и, гиперболизируя героический пафос, отбрасывает жизнь как что-то достойное презрения. «Федон» исполняет то, чего «Государство» требует от поэтов, а именно — воспитания героев, и все его речи о потустороннем, преклонение перед смертью и поношение жизни на самом деле суть не что иное, как полнота жизни, любовь к героическому в посюстороннем и доблестное стремление к великому бытию. В хуле, адресованной телу, нужно, в духе самого мифа, услышать гимн героической жизни, которая сама себя высмеивает и разыгрывает, чтобы сделаться еще возвышеннее. Оставаться даже при смерти в ладу со своим демоном призывает каждое слово, вспыхивающее в сумраке предзакатного мифа, и с губ, мудрой улыбкой улыбающихся надвременному величию этого часа, слетают слова:
Но я и себя, вместе с лебедями, считаю рабом того же господина и служителем того же бога, я верю, что и меня мой владыка наделил даром пророчества не хуже, чем лебедей, и не сильнее, чем они, горюю, расставаясь с жизнью.[219]
Уже в «Теэтете» стремление к потустороннему вновь перекидывается в посюстороннее:
Но зло неистребимо, Феодор, ибо непременно всегда должно быть что-то противоположное добру. Среди богов зло не укоренилось, а смертную природу и этот мир посещает оно по необходимости. Потому-то и следует пытаться как можно скорее убежать отсюда туда. Бегство — это посильное уподобление богу, а уподобиться богу — значит стать справедливым и разумно благочестивым.[220]