Через десять минут Луначарский, озабоченно поглядывая на часы, уже снова сидел в машине. Пока добирались до гостиницы, он успел составить в уме планы двух статей, которые непременно требовала “Правда”. К завтрашнему дню – о положении в Академии наук, а об отношении к религии в школе – к четвергу. В мозгу созрели формулы, которые, он знал, будут сами по себе жить до той поры, когда найдется минута взяться за перо, – и тогда свободно и убедительно облекутся словами. “Если деятельность ученого не увеличивает количества пищи, значит, пища для его ума была недоброкачественной!..” “Пролетариат добился того, чего никогда не было при царе – свободы исповедания. Мы проявляем терпимость к чужой вере. Но разве можно не удалять из школ верующих учителей?..” И еще одна мысль мелькнула, уже совсем самостийная, инициативная: не высказаться ли по поводу пораженческого заявления Бухарина перед учащимися рабфака – насчет того, что управлять страной, оказывается, труднее, чем думали большевики, когда принимали власть?..
У подъезда “Националя” переминались трое неприметных, плечистых, в кепках и курточках, настороженно постреливающих взглядами по сторонам, а также два сотрудника наркоминдела, давно ему знакомых.
– Здравствуйте, товарищи! – оживленно поздоровался Луначарский. – Едем?
– Ждем, – ответил один из них, ответно кивнув. – Не торопятся их величества.
– Ну, дело падишахское, как говорится, – рассмеялся нарком просвещения. – Восточных нег томительная сладость!.. Ничего, подождем.
Скоро появились охранники эмира – двое встали у дверей, двое прошагали к черному “роллс-ройсу”, предназначенному для гостей. Неприметные плечистые тоже подобрались.
– О, ваше величество! – Луначарский просеменил вперед, кланяясь, но кланяясь как-то боком и неопределенно; мимолетная неопределенность объяснялась возникшим в последнюю секунду в душе раздраем: ведь еще по дороге он твердо решил про себя, что сегодня кланяться вообще не станет, поскольку в пролетарском государстве поклоны давно и навечно отменены; однако при появлении царствующей особы в ушах зазвучал низкий, сипловатый голос Сталина: “Из тактических соображений, товарищи, мы не должны относиться к Аманулле-хану так, как он того заслуживает в силу своей классовой принадлежности. Нам, товарищи, в настоящий момент придется закрыть глаза на то, что Аманулла-хан – представитель самой верхушки пирамиды угнетения. – Краткая усмешка, пауза, и затем почти ласковым голосом: – Еще будет время об этом вспомнить!..”
Когда он слышал этот голос (неважно, въяве, на заседаниях Совнаркома или, как сейчас, звучащий в памяти), на него в первую секунду накатывало легкое головокружение. Ему казалось, что по крайней мере один из тех нескольких десятков, а то и сотен смыслов, вложенных в слова Сталина, существует специально для того, чтобы он, Луначарский, снова вспомнил, как велика милость говорящего! как много в нем доброты и великодушия, позволяющих столь снисходительно относиться к его, наркома просвещения, прежним грехам! К тому, что в годы столыпинской реакции он стал на путь ревизии священного учения – марксизма! Что примкнул к махистам и допускал большие политические просчеты! Что в группе отзовистов “Вперед” вел борьбу против самого Ленина и ленинской линии, трусливо отказываясь от революционной борьбы! И что на нем лежит несмываемое клеймо ревизиониста и перерожденца, да еще и с богостроительскими наклонностями, а кто не помнит этого клейма в точности, так пусть откроет работу Ильича “Материализм и эмпириокритицизм”, в ней все про него сказано вождем мирового пролетариата!..
Именно воспоминание об этом голосе, каждый звук которого вызывал в его душе одновременно злобу, страх, гипнотическое желание повиноваться и надежду на то, что он прощен навсегда, навечно! – оно-то и заставило наркома в последнее мгновение изменить тому горделивому посылу, с которым он направился было к дверям, и вместо того, чтобы перед лицом восточного деспота проявить пролетарское достоинство и несгибаемость, вынудило этак вот, по-рачьи, скособочиться перед падишахом.
Впрочем, кажется, никто не обратил внимания.
Эмир уже рокотал, протягивая руку:
– Рад вас видеть, Анатолий Васильевич! Вы снова будете нашим Вергилием?
– О да, уважаемый Аманулла-хан, о да! – нарком рассыпал нежное воркование отменно поставленной французской речи. – Товарищ Сталин поручил именно мне… ведь мы не можем отдать вас в руки неведомых экскурсоводов!..
Эмир пригласил его в машину и всю дорогу до Третьяковки расспрашивал о постановке музейного дела в Советской России – расспрашивал деловито и даже с удивившим Луначарского знанием деталей, выказывавшим непраздность этого интереса.