Теперь он и вправду тревожился не на шутку. Беспокоили его не столько эти два векселя, сколько другие задолженности — около четверти миллиона, — набежавшие тем временем за неоплаченные поставки. Каждую неделю с его базы, согласно контракту, отправлялся автофургон с консервами по круговому маршруту, от Вюрцбурга до Пассау. а в последний раз даже до Линца, снабжая все двенадцать филиалов. Ему необходим этот сбыт, особенно после всех инвестиций, которые он до сих пор продолжает, но все это хорошо при разумном, надежном партнере, который соблюдает платежные сроки и держит свои обещания. Не слишком ли легковерно он согласился, на пролонгацию первого векселя? А что было делать? Объяснения мюнхенского прокуриста звучала вполне убедительно и солидно. Правда, теперь-то у него есть основания сомневаться, ведь в тот раз его твердо заверили, что все последующие векселя будут погашены в срок. И, поверив на слово, он продолжал поставки, неукоснительно, пункт за пунктом выполняя условия контракта.
Он прибавил скорость, откинувшись на сиденье, вытянутые руки на руле, перед глазами — твердо очерченный капот машины и слившаяся в сплошную ленту полоса шоссе, это успокаивало. Вдруг из серой мглы прямо на него вылетела птица и исчезла, мелькнув над ветровым стеклом, еще две просвистели слева, мимо бокового окна, крылья распахнуты, хвост веером, словно в резком вираже. Они проскользнули за стеклом беззвучно, как тени, но почему-то в ушах у него все еще стоял пронзительный крик этих морских птиц, и он успел подумать: они облетают меня, как корабль в море. Внезапно впереди снова замелькали крылья, и он, уже тормозя, наконец увидел их всех — чаек и других птиц, которые тесными рядами сидели прямо на шоссе, куда их, видимо, привлекло тепло неостывшего асфальта, и, казалось, что они то ли спят, то ли окоченели от холода, ибо взлетали они медленно и тяжело, уже почти из-под колес. Но все же взлетали — будто порыв ветра поднял с дороги полог покрывала и уже в воздухе трепал его в клочья. Наконец стая рассеялась, шоссе снова было свободно. Он поехал медленней, не сводя глаз с серого асфальта. Где-то совсем рядом, должно быть, фьорд. Да и море с широкими залысинами прибрежного песка и волнистой грядой дюн тоже где-то неподалеку. Иногда ему казалось, что он даже различает их — там, справа, где из-за горизонта порой выглядывает тонкая, дымчатая полоска. Впрочем, с тем же успехом это могла быть и кромка леса.
И вдруг он понял, что просто не способен вообразить, как это уже сегодня в полдень он очутится в Мюнхене, будет вести переговоры с партнерами, что-то выяснять, принимать решения. И ему стало страшно, будто он опоздал, опоздал давно и безнадежно, и теперь уже ничего не наверстать.
Впрочем, пожалуй, это был и не испуг, потому что он сразу успокоился. Это было обреченное ожидание. Знакомое и ненавистное чувство. Он помнит его с детства, так бывало с ним в интернате, когда он не мог, например, решить задачку. Дрожь внезапно отпускала его, и он вдруг отчетливо осознавал: больше он ничего не сможет, остается только ждать. Потом, с годами, он понял, что унаследовал эту черту от матери, а та в свою очередь унаследовала ее от своих родителей, и так из поколения в поколение. И все поколения до него воспринимали это чувство как добродетель смирения и скромности, послушания и терпения, и только он, он первый догадался, что это вовсе не добродетель, а оковы. И с той поры пытается освободиться. Ты справишься! — твердил он себе, едва только прежнее чувство бессилия начинало подкатывать к горлу, и, вероятно, все, что он сделал в жизни, было лишь нескончаемым самоутверждением наперекор этому бессилию, которое он еще ребенком привык видеть в глазах матери, которое — только с примесью страха, недоумения и немой тоски — читает во взгляде Элизабет, но которого нет, напрочь нет в глазах дочерей Ютты, так что иной раз ему кажется, будто они совсем ему чужие и, даже хуже того, что у них нет души. Да, у них нет души, с изумлением подумал он.