На слегка наклоненной мраморной плите они разложены по видам, одни – на влажном камне, выстланном черноватым мхом, другие – в потемневших от сырости и неглубоких плетеных коробах.
Одна из них, серебристо-чешуйчатая, округло выгнулась кверху, как рука с мечом на гербе, и серебро на ней, поблескивая, то сжимается, то вытягивается. Серебристо-чешуйчатая, из старого серебра, с черным налетом, и лежит наискось, поверх другой, а та разевает пасть и, кажется, пытается выбраться из кучи и отстать.
Едва увидишь эту пасть, как замечаешь там и тут другую, повернутую к тебе нетерпеливо, с жалобой. И видишь (после размышления, может быть) глаза. Все эти плоские, горизонтальные, как стеклышками часов укупоренные глаза; в них впрямую неслись все картины, растворенные в воде, когда они смотрели. Они и тогда не были другими и точно так же скользки и безучастны (вода ведь не обманывала взор); точно так же поверхностно, отталкивающе и пусто вперены, как фары автомобиля средь бела дня. Но, уносимы сопротивленьем и со-волей мира, что гораздо тяжелей, они бросали тихо и уверенно знак за знаком, и за кивком кивок, и поворот за поворотом внутрь себя, в широкое и легкое сознанье; тихо и уверенно подходили к близкому решению, ему не изменяя; тихо и уверенно стояли они подолгу против теченья, обтекаемые им, а иногда их затуманивали, проплывая, тени.
Но теперь они вынуты из стройности своего обзора и распластаны, без возможности в него проникнуть. Этот зрачок как бы затянут черной материей, и золотое кольцо вокруг него наложено, как тонкая полоска золотой фольги. С ужасом, какой чувствуешь при раскусывании чего-то твердого, вдруг ощущаешь всю непроницаемость этих глаз, и создается впечатленье, что стоишь перед чистым металлом и камнем – так сверху глядят на стол.
Каждый изгиб жестко ощутим, как изогнутый рог, все белое – серебро, или платина, или свинец, красное – как самый изначальный оттенок на железе, и куча отливающих сталью, шилообразных рыбин лежит холодно и тяжело, как куча инструментов, когда ими шлифуют другие инструменты, что лежат здесь же, похожие на камни.
А ведь там, рядом, смотри: круглые, гладкие, крупные агаты, пронизанные коричневатыми, и бледными, и золотыми прожилками, обломки розового кварца и куски нефрита с медленным завитком внутри; гладкие хризолиты и горный кристалл, угасший в аметисте; и опалы из слизи. И совсем тонкая пленка оставшейся воды на всех рыбах, и они кажутся слишком тяжелыми для этого света и слишком закрыты для него; сосуды, которые тщетно пытаться открыть.
Клетка льва
Она ходит туда-сюда, как часовой по краю крепостного вала, за которым больше ничего нет. И так же, как в часовом, в ней тоска по родине, тяжелая тоска – разбившаяся на множество тусклых осколков.
Как в глубине, в море, где-то должны быть зеркала в каютах утонувших кораблей, осколки зеркал, и они, естественно, уже ничего не отображают: ни лиц путешественников, ни их жестов; ни даже манеры, как они оборачиваются и как странно неуклюжими выглядят со спины; ни стен, ни угла, где спят; и уж подавно то, что по другую сторону и снаружи, колыхаясь, светится; никого, ничего нет. Но как все-таки какая-нибудь водоросль, быть может, открыто опускающаяся донная взвесь, внезапный лик какой-нибудь рыбы или даже только сама вода, когда она тянется, прерывается, снова сливается, сама вода вызывает в тех зеркалах подобья, отдаленные, кривые, лживые, снова и снова пропадающие подобья того, что когда-то было: так лежат воспоминанья, обломки воспоминаний, рассыпанные, в темноте, на дне ее крови.
Она ходит туда-сюда вокруг него, льва; лев болен. Болезнь его не заботит и нисколько не умаляет; она лишь запирает его в самом себе. Когда он так лежит с мягко подогнутыми когтистыми лапами, без всякого намеренья, надменный лик завален поношенной гривой, глаза не загружены, он сам как нагроможденная память своей печали: как некогда (всегда превосходивший себя) он даже собственным видом преувеличивал свою мощь.
Теперь еще тут и там подергиваются в мускулах и напрягаются, тут и там образуются, слишком далеко отстоя друг от друга, небольшие участки гнева; кровь, наверно, сердито вырывается, одним прыжком, из сердечных камер, и, конечно, у нее осторожные, не раз опробованные повороты решительной внезапности, когда она поступает в мозг.
Но он уже ничему не препятствует, потому что еще не конец, и уже ничего не использует и ни в чем не участвует. Только совсем далеко, как бы отстраненно, мягкой кисточкой своего хвоста он снова и снова воспроизводит короткий, в полукруг, жест неописуемого презрения. И оно так убедительно демонстрируется, что львица останавливается и смотрит: обеспокоенно, взволнованно, выжидая.
Но потом она снова возобновляет свою ходьбу, безутешную, смешную ходьбу часового, когда он снова и снова возвращается по тем же самым следам. Она ходит и ходит понуро, и иногда показывается ее рассеянная маска, круглая и массивная, перечеркнутая прутьями клетки.