Она ходит, как ходят часы. И на ее морде, как на циферблате, подсвеченном к ночи, застыл чужой, странно кратко отмеченный час: страшный, когда кто-то умирает.
Saltimbanques
Перед Люксембургским садом, если идти к Пантеону, снова расположился pére Rollin[238] – всем семейством. Тот же коврик лежит, те же самые поношенные пальто, толстые зимние пальто свалены на стул, где как раз еще остается местечко, чтобы маленький сын, внук старика, нет-нет да и присаживался бочком. Ему еще нужно, он начинающий, и ноги болят у него при каждом прыжке, когда он приземляется после высокого сальто. Он большеголовый и может накопить много слез, но иногда слезы все же удерживаются у самого края расширенных глаз. Тогда ему приходится очень осторожно держать свою голову, как слишком полную чашку. При этом он не печалится, совсем нет, и не подал бы виду, случись что, – это просто-напросто боль, она плачет, и ей простительно. Со временем станет легче, и все пройдет. Отец уже и не помнит, как это было, и дед, – нет, он уже до шестидесяти позабыл, иначе не стал бы таким знаменитым. Но посмотри-ка: папаша Роллен, легенда и знаменитость всех ярмарок, уже не «работает». Он уже не подбрасывает страшные тяжести, и он (самый разговорчивый из всех) не говорит ни слова. Его посадили на барабаны. Трогательно и терпеливо стоит он при них, и на его слишком широком атлетическом лице черты незаметно и плавно переходят одна в другую, как если бы из каждой в отдельности вынули вес, чтобы не напрягал. Одетый по-городскому, с вышитым небесно-голубым галстуком на колоссальной шее, на вершине своей честной славы он удалился в этот пиджак, на эту скромную позицию, куда, так сказать, никакой блеск не падает. Но кто из этих юных людей видел его хоть однажды, уж, конечно, знает, что в этих рукавах вздуваются знаменитые мускулы, а их тишайшая игра заставляла тяжести взлетать. И, конечно же, помнит мастерскую работу, и что-то говорит своему соседу, и показывает наверх, и тогда старик чувствует на себе их взгляды, многозначительные, неопределенные и почтительные. «Она все еще при мне, эта сила, молодые люди, – думает он, – она уже не в руках, но вся в целости; она ушла в корни; там где-то она еще есть, целая глыба. И для барабана она вообще чересчур велика». И он бьет в барабан. Но, барабаня, часто забывается, и тогда его приемный сын свистит ему сверху и машет рукой, а он-то как раз только посредине своей мысленной тирады. И старик прерывается, испуганный, и извиняется тяжелыми плечами, и обстоятельно переступает с ноги на ногу. Но тут уже снова надо свистеть. Diable![239] Папаша! Папаша Роллен! Он снова забарабанил. Он едва соображает. Он мог бы без конца барабанить, они не должны думать, что он устал. Но теперь говорит его дочь; бойкая и деловая, без проколов, отпускает шутку за шуткой. Она вообще теперь держит все в своих руках, очень радостно на это смотреть. Приемный сын работает хорошо, ничего не скажешь, и охотно, как нужно, но у нее это в крови, сразу видно, такой нужно родиться. Она готова: «Musique!»[240] – орет она. И старик пускается барабанить, как четырнадцать барабанов. «Папаша Роллен, эй, папаша Роллен!» – кричит кто-то из зрителей, кто только что пришел и его узнал. Но он лишь мимоходом кивает; бить в барабан – дело чести, и он воспринимает это всерьез.
<Парад кавалерии>
Храброе смущение – видеть, как легко это дает собой управлять. Генерал со своими обоими адъютантами занял позицию перед Домом инвалидов, и справа от gare[241] все это непрерывно поворачивало в мою сторону по всей ширине. Комендант, гарцуя впереди, на краткой связи с главнокомандующим, но часто хватает всего лишь кивка, и вся эта движущаяся многоликая слитность понимает и принимает, легко и колеблясь, новый и ясно открытый путь.