— Почему Колетт пишет: «Ты не забыла меня»? — Все очень просто. В две тысячи втором году, когда я занималась этим расследованием, мне пришло в голову написать ей, попросить рассказать о войне, поделиться воспоминаниями.
— Ты помнишь, в каком месяце ей написала?
— Думаю, в феврале или марте две тысячи второго.
— Ты пишешь ей в марте… А она тянет с ответом до июля… Четыре месяца… хотя она пожилой человек… у нее есть время писать… Знаешь, в связи с этим я вспомнила, что июль — особый месяц в истории Рабиновичей, в это время арестовали детей, которых Колетт упоминает в своем письме. Как будто что-то у нее в душе всколыхнулось…
— Но при этом непонятно, зачем Колетт присылать мне анонимную открытку полгода спустя…
— А мне как раз очень понятно! В своем письме она пишет: «Я часто упрекала себя, у меня ведь была хижина возле Пикотьера». Это сильное слово — «упрекала», его просто так не употребляют. Есть что-то, что мучит ее с момента ареста, засело глубоко в душе… Июль две тысячи второго… Июль сорок второго… Поразительно, что она говорит обо всем так, будто дело было вчера: солдаты, кролики… По сути, она думает, что могла бы спрятать детей в этой хижине… Как будто считает, что ей нужно оправдываться перед тобой. Как бы говорит: может, я могла бы спрятать Жака и Ноэми у себя, но их бы все равно обнаружили… Не ставь это мне в вину.
— И правда. Она как будто чувствует себя обязанной передо мной отчитываться. Она как будто оправдывается в чем-то.
Внезапно у меня в голове все проясняется. Кристально ясно. Все идеально совпало.
— Дай мне сигарету, мама.
Ты что, опять куришь?
— Да ладно, пустяки, всего пол сигареты… Вот как я себе все представляю. После войны Колетт ощущает свою вину. И не решается затронуть эту тему с Мириам. Но она все время думает про арест Жака и Ноэми. Проходит шестьдесят лет, и она получает твое письмо. И думает, что ты хочешь как-то ее расспросить, узнать, есть ли ее ответственность в том, что случилось во время войны. Это неожиданно, она в смятении и отвечает тебе вот таким письмом, в котором косвенно затрагивает тему совершенной ею ошибки, упрекает себя, как она говорит. Ей восемьдесят пять лет, она знает, что скоро умрет, и не хочет расплачиваться на том свете. Поэтому шлет открытку, чтобы облегчить совесть. — Вроде логика есть, но мне трудно в это поверить…
— Все сходится, мама. В две тысячи третьем году она была еще жива, она хорошо знала семью Рабиновичей. И у нее был под рукой твой адрес, ты ведь прислала ей письмо несколькими месяцами раньше. Не понимаю, что еще тебе нужно?
— Значит, получается, эта открытка — признание? — размышляет вслух мама, не до конца убежденная моими аргументами.
— Именно так. С одним показательным промахом! Потому что она послала ее тебе — но на имя Мириам. Изначально она подсознательно стремилась раскрыть все Мириам. Ты говоришь, что Колетт много тобой занималась, — она, должно быть, чувствовала долг перед подругой, ты так не считаешь? В каком-то смысле эта открытка — то, что Ходоровски назвал бы психомагическим актом.
— Яне знаю…
— Ходоровски говорит: «В генеалогическом древе (человека) обнаруживаются травмированные, „неусвоенные" участки, которые беспрестанно ищут облегчения. Отсюда летят стрелы в сторону будущих поколений. То, что не сумело найти разрешения, обречено повторяться и настигать другого человека, иную мишень, отстоящую на одно или несколько поколений дальше». Ты — мишень для следующего поколения… Мама, а Колетт жила по соседству с Почтой Лувра?