Но странное счастье в далеких песках — быть с бывалыми, озорными, небрежно стройными, зоркими. Эй, деловые друзья мои, Кабиносов и Чик, Табунов и Камбаров! Все добро мира, всех времен и народов, пусть станет вашим — обогащайтесь и обогащайте это яркое душевное добро!
Понаездившись на резвом осле по близким долинам и холмогорьям, понасидевшись в толстом здании бывшей гарнизонной тюрьмы, сняв домик, что прилип к саду, у хозяйки широкого двора Надии Вороной и поразмыслив о множестве нетронутых дел хозяйства непочатой солнечной страны, Константин Кабиносов сказал Питерскому:
— Еду в пески!
— Ваш ишак будет заменять вас, Константин Кондратьевич?
— Будет. Хозяйство где? В песках, а здесь — бумажечки и разговорчики!
Директор Артыков достал громадную записную книгу, подаренную ему бухгалтерией, перелистал, нашел искомое и неуверенно произнес:
— Сверхинтеллект. Здесь!
В дверях возник бухгалтер Самосад.
— Не будь я финансово-счетным работником, обреченным на задний образ жизни, давно проскакал бы все наши Каракумы: клинок — в правой, наганчик — в левой, повод — в зубах. Коня мне!
Вдохнув воздух высокой грудью, вложив два пальца в рот, Самосад свистнул с присвистом так, что девы бухгалтерии — в страхе, смятении, смехе — вылетели из тюрьмы на улицу. Питерский уважительно сказал:
— Пишите записки о гражданской войне, Лука Максимович, приступайте немедля.
— Не могу, нет у меня печатного дарования. Грозная память, страдаю беспощадно, пытался облегчить себя; пусть бумага терпит всю нашу обильную кровь и за что боролись и мечтали умирая, сделал из себя подлинный отрывок — фрагмент из жизни называется, — послал в газету и, как ребеночек, ждал: весь мир узнает, каким был Самосад Лука! Газета истомила меня, истерзала безгласием — и ответила: "В рукописи Вашей больше непечатных слов, чем печатных!" А я честно старался, писал как в жизни бывает: кто живой говорит одними печатными словами?
— Я не страдаю воспоминаниями, мне некогда, — сказал Кабиносов. — Пусть мой ишак Жан-Жак здесь остается вместо меня, отдайте приказ, я еду: ни ляпа не знаем о нашей пустыне, никто в ней не был, кроме Семена Чика, а собираемся планировать, предвидеть, создавать!..
— Надолго?
— Несколько дней! Я возьму с собой Семена Агафоновича и трех верблюдов.
— Трепло ваш Чик!
— Он знает пески — наши пастбища, наши колодцы, наши угодья, богарные земли. Мы не знаем и командуем. Кто из нас трепло?
— Ладно, отправляйтесь! Изучайте. Винтовочки возьмите и патронов побольше.
Конный двор был в лунных тенях. Готовили караван.
Семен Чик отбирал крепких, полногорбых верблюдов, Ванька-Встанька, почтительно слушая его изобретательную брань, наполнял пресной водой плоские вьючные бочата.
В двустворчатых воротах конного двора показался Кабиносов; навстречу ему, своей обычной неслышной, бедовой походкой, пошел Табунов; он остановил зоотехника, тихо сказал:
— Пригласите меня с собой в пустыню, Константин Кондратьевич.
— Не прогулка, Виктор Ромэнович, не могу. Вы — при верблюдах.
— О краткости жизни вы не думали? Никогда?
— Нет, мне некогда. Простите.
— Человек возникает, живет, умирает. На все про все мимолетному человеку дано полвека, или чуть больше, или чуть меньше. Краткость жизни необычайная, неприличная! Что делать краткосрочному человеку, чтобы познать разнообразие — подлинность жизни, зорко мыслить? Я не был в пустыне. Я должен быть.
— Польза? Дело? Задача?
— Знание прекрасно само по себе. Мысль Платона. Польза? Ни слова никому! Я умею наблюдать, запоминать, фотографировать.
— Чем? Нет у нас…
— Есть у меня. И кассеты, и две коробки пластинок. Ландшафты пустыни, фотоснимки колодцев, растительность — крупным планом, виды соленых озер! Показ убедительней рассказа. Прикажете собираться?
— Верхом умеете?
— Я командовал эскадроном.
— Не забудьте зарядить кассеты. Через два часа быть здесь!
— Слушаю.
Заночевали под утро, у развалин. Некогда, в стройности истлевшего былого, они назывались крепостью Сорока Дев. Во всякой стране есть легенды о прекрасных девственных неудачницах.
Проснулись после солнца. На песке прозрачно зацвел костер. Кабиносов поднял голову с надувной подушки, Что лежала на седле, сбил с луки седла скорпиона, прикладом винтовки вдавил его в песок и стал натягивать брезентовые саноги; сзади раздался счастливый смех.
Стоя на коленях, Табунов разжигал костер из кандыма, стволиков и водосборных чаш джейраньей травы; Чик смотрел на него и хохотал.
— Что ржете на заре? — спросил Кабиносов.
— У Романыча зад голенький, як у младенца!
— "Свидетель бог, не я тому виной", — не отрываясь от костра, отозвался Табунов. — Ванька-Встанька клялся: штаны его все на свете вынесут, но они, клятву нарушив, лопнули, только я сел в седло!
— Вы и гарцевали перед верблюдами, я думал: красуется Табунов, эскадрон вспомнил!
Конь красовался, зверь!
— Что конь-огонь, вороной, с подпалинами, что седло канадское, что уздечка наборная, с мундштуком, — ну первейшие в хозяйстве! — задумчиво произнес Чик. — Добродушен стал начальник конного двора.