Курашев торопился, торопилась Стеша, стараясь делать все так, как прежде, чтобы он не заметил, как страшно ей отпускать его сейчас, он имел полное право не идти. Ведь он мог и не вернуться. Потом она поняла, что ищет «тревожный» чемоданчик, но его не было, и она в изнеможении опустилась на стул и сама не заметила, что плачет. Плачет от неизбежности того, что сейчас происходит. Она не могла смолчать и не могла приберечь даже часть этой ночи, чтобы сказать все ему уже после того, как истребители вернутся. В ней росло ощущение, что если бы она не сказала ему это сразу, что-то бы в их отношениях померкло, что-то бы испортилось, сделалось непоправимо мелким.
На улице было ослепительно солнечно. Прямо под окном и перед ним росли акации. Их листва так и горела от солнца, и Ольгина фигурка отчетливо была видна на фоне солнечного пламени.
На табуретке перед диваном стояла начатая бутылка водки и стакан, и селедка, разрезанная крупно, по-холостяцки, и лук.
Многое из того, что Людмила рассказала сейчас, Ольге было трудно слушать. Но она поймала себя на том, что, слушая, она представляла себе того шофера Куликом. И когда говорила Людмила о том, что у мужчин бывает сила и в тонких руках, то Ольга подумала о Кулике. «А ведь пошла бы я с ним на танцы, — подумала она, вспоминая его бледное, злое от боли лицо во время перевязки, и глаза — синие до черноты, тоже от боли. — А он терпел и острил. Острил же!»
О чем она думала, Рита? Может быть, о ночах своих с Сашкой, может, о детях, может, о ферме, где работала? А может быть, о земле?.. Дорого Нелька дала бы за то, чтобы знать это.
— Капитан, спускайтесь. Я жду вас внизу, в вестибюле.
Он рассердился, встал.
…Волков понимал, что маршал в эти секунды у карты думает о своем — лицо его вдруг на мгновенье постарело, обнаруживая возраст, скрадываемый и тщательно пригнанной, как на лейтенанте, формой и по-лейтенантски острой фигурой его.
Потом он открыл грудь Аннушки и стал слушать, подолгу задерживая фонендоскоп на одном месте.
Невысокий, но крепкий и подвижный, с суровыми, резкими чертами лица, он поднимался по лестнице в мастерскую Валеева. Но его уже увидели, услышали о том, что он приехал. Идти надо было на четвертый этаж. Он шел и здоровался, читал объявления и снова пожимал руки. И когда он наконец взобрался на самый верх, Валеев уже ждал его.
— Это моя младшая дочь. Ей семнадцать. А старшая ушла…
— И я, мамк…
Ольга — сквозь невыносимое горе, сквозь спазмы — увидела: «А платок не забыла даже сейчас, летом…» И тихо, но убежденно сказала:
— Да, — односложно ответил Володя.
Говорила она негромко и медленно. Несколько раз ей пришлось уходить: укладывала Ирочку, мирила ребятишек в детской комнате, ходила к Людмиле узнать, как там Сашок — помнила о нем. Мальчишка был в трудном, самом трудном состоянии — оживала приглушаемая всеми средствами боль. Это же была страшнейшая рана. Ольга вспомнила ранорасширитель — ведь работали им, раздвинув ребра, деформировав всю грудную клетку…
Сашка, еще не пришедший в себя окончательно, молчал.
Ему казалось, он даже слышит грохот пушек Барышева. В этот день летали многие. В наушниках звучали голоса морских летчиков. Просил посадку пассажирский лайнер. И посадочный курс проходил как раз над домом Курашева. Он вспомнил об этом, представил себе, как прошла тяжелая громадная машина, словно увидел со стороны, и чуть улыбнулся. Потом он услышал распоряжение буксировщику, тащившему мишень, по которой только что острелялся Барышев, вернуться. Потом Поплавский проговорил:
— Это тебе придется избавляться. Я буду до двадцати пяти лет сидеть на шее отца, — сказала она.
Но Меньшенин не много бы стоил в своих собственных глазах, если бы не отдавал себе ясный отчет в том, какое именно чувство он испытывает к этой женщине. Оно родилось в нем давным-давно в то мгновение, когда остался один, оно копилось в нем изо дня в день по мере того, как хирургия забирала у него одного за другим близких, нужных, как воздух, друзей, превращая их — одних в учеников, других в помощников. На сессии один старик академик произнес ему целую речь. Это была даже не речь, а исповедь души. «Что же я такое? — говорил он. — Мне семьдесят лет. Все есть: знания и звания. Погляжу кругом — один. И кто я настоящий — вот этот семидесятилетний бодрячок, всеми уважаемый и опасный для всех — или тот мальчик, в коротких штанишках, что пускает кораблик где-то далеко-далеко?..»
И вдруг она почувствовала, что не в состоянии ничего ему объяснить. Почему Ольга так резка и неуравновешенна, что с ней, со всеми Волковыми происходило, пока Ольга росла. Она могла бы сказать: там-то и там-то они жили, там-то работали, любили с мужем друг друга и любят сейчас, но это уже не имело отношения к тому, что происходит.