Волков знал, что семейные дела у него ничуть не проще военных. Но о том, как он поведет себя, как решится все — и вопрос о работе Марии в клинике, и Ольки (он так и назвал про себя старшую свою — Олька), и Наташкиной гимнастике, — он сейчас не думал. Он просто вспоминал о них, вспоминал их лица, глаза. Вспоминал комнату, в которой нашел Ольгу, вспоминал растерянность, а потом удивление ее подруги. Как ее звали? И вспомнил — Люда. Да, ее звали Люда. Крепкая такая, ладная, и прическа гладкая — под мальчика, или как это у них называют? Тогда Волков заметил в этой молодой женщине какой-то неожиданный, не девчоночий интерес к себе.
Но к острову они все же подползли. «Мессеру» не надо было уходить так далеко: зенитчики не позволили ему вернуться. А Ил горел. Теперь горело и в фюзеляже. И Волков слышал гул пламени за спиной.
— Ты думаешь, вечная мерзлота — это просто никогда не оттаивающая земля? И лед? Это целый мир. Там происходят колоссальные процессы… И я помню, что ты не знаешь этого. Но я не о том… я не о том… Кроме тебя, у меня детей нет. А это значит, что у меня нет никого, кроме тебя.
Глаза у Декабрева были воспалены, руки и плечи ныли, ноги едва держали его, а в голове была одна мысль: уснуть, упасть и уснуть.
— Километрах в двадцати — сорока, ну не более чем в ста, Н-ск. Мы в интересном месте, — сказал Барышев. И скорее угадал, чем перехватил пристальный взгляд Нортова.
— Вы уже получили ее? — опросил Главный конструктор.
И Кулик подогнал. С тех пор право развернуть полуторку, подать ее вперед или назад принадлежало Кулику.
Если идти над линией прибоя на высоте до тысячи метров, то уже метров с пятисот начинает казаться, что прибой медленно-медленно подползает к скалам, клубя перед собой ослепительно белую пену. Медленно заворачивается его гребень, рваные лохмотья медленно ползут вверх. И спадают так, словно они не подчиняются силе притяжения. Декабрев за последние десять лет часто летал над этими местами. Ну, не над этими, так очень похожими. Был у него один маршрут на объект в районе бухты Глубокой. Там до самого входа в бухту Ми-4 несет свое головастиковое тело как раз почти над самым урезом воды. И он не переставал удивляться этой кажущейся медленности прибоя. И теперь, стоя над обрывом, он видел этот прибой таким же медленным и торжественным.
В такие мгновения почему-то запоминается все с невероятной подробностью и навсегда. И Барышев запомнил, как бежали к самолету техники, выбрасывая впереди себя ноги в огромных сапогах, как стоял у края полосы бледный, высокий и сутулый одновременно руководитель полетов, заместитель Поплавского подполковник Понимаскин. Фуражка его была сдвинута на затылок, обнажив краешек темных волос, прилипших к мокрому костлявому лбу. И пилотов, летавших в ту ночь, он запомнил тоже. Чаркесса и Нортова. Нортов проводил его каким-то прицельным, удивленно-холодным взглядом. А Чаркесс, багровея всем своим веснушчатым, как у всех рыжих людей, лицом, почему-то прятал глаза. Тут был и врач со своей санитарной линейкой — он суетился и не знал, что ему делать, — спрашивать ли о состоянии здоровья, щупать ли пульс и измерять давление. Барышев жалел об одном — себя самого он не видел в это время. Как он все же выглядел со стороны — неужели так, что к нему нужно было относиться с такой осторожностью? Но этого не могло быть, вот только усталость валила его с ног. И он плохо слышал, что говорят вокруг и что он говорит сам, как докладывает. Понимаскин мягко опустил его руку, которую он тянул к шлему во время рапорта, и сказал:
— Понятно, старик, — сказал один с бородкой. — Прости.
Ольга узнавала себя и не узнавала. И она это была и не она. Она долго стояла перед холстом, как будто была одна в мастерской: Нелька, не поворачиваясь, молчала перед окном и курила. Потом она спросила — все так же, не поворачиваясь:
— Проводите меня. До вечернего построения еще десять минут.
Он знал, что больше не переживет свою жизнь заново с той же тщательностью, как по дороге сюда, — наконец-то она, эта его жизнь, выровнялась. Срослись в единое целое разрозненные события и мысли, и он даже представлял, что скажет ей, Анне, когда войдет в свой дом через полтора часа. Когда она поднимет на него свои огромные, полные тревоги и любви глаза, он скажет ей… Нет, он еще не знал этих слов. Он знал, что скажет, но не знал, какими словами. Может быть, и не нужно будет говорить о том, что не нежная жалость гнала его к ней над земным шаром, а простая жажда увидеть ее, что теперь для него совместимы два женских лица — ее лицо и лицо дочери; что все нормально теперь, он знает цену ее терпению, что самой большой тревогой его сейчас была тревога, страх, — да, даже страх, что это ее терпение и стойкость именно сейчас, в эту секунду, иссякнут и что никогда еще в жизни он так не боялся опоздать.
— Здравствуй, — тихо ответила Ольга.