И вдруг Меньшенин поставил себя на место Скворцова. Да этого ему и не нужно было делать: он вспоминал самого себя — тем, каким он был десять лет назад. Как шел уже тогда к хирургии сердца и аорты, и как все было трудно и хрупко, и сколько ему нужно было сил, чтобы утвердиться, как трудно возникала клиника…
Летчики не обратили внимания на Поплавского и Волкова — темно, не видно. И Волков понял, что когда полковник, сунув в рот папиросу, потянулся к одному прикурить, — он сделал это нарочно, чтобы люди знали: генерал и он, их непосредственный командир, — здесь.
— Сергуньку-то оставь тут. Воздух здесь… Молоко и прочее.
— Вот и пролетал ведь над всем этим, и слышал — говорили. Полковник столько мне про это говорил, а представить себе не мог, как это в действительности прекрасно. А, Волков?
— Но сейчас ты такая сильная, мама. Сильная и красивая…
— Если прилетят еще — я хотел бы сходить сам, — сказал он Волкову.
Истребители шли над заливом. Поплавский знал эти места так, как знает охотник свои угодья, и он жалел, что сейчас плохо видно. Там, внизу, скалы и береговая линия, медленно ползущая, словно в замедленном кино.
Мария Сергеевна была сейчас убеждена, что в клинике она думала именно об этом. И, пожалуй, это было правдой. Вдруг сейчас, в этой комнате, с ней что-то случилось: ей показалось, что она понимает дочь. Еще не может перевести в какие-то определенные слова это свое понимание, но понимает человека, которого столько лет не понимала. И это тоже было правдой.
Здесь не было темно, хотя с воздуха невозможно было увидеть источник света. Рассеянный, мягкий, чуть мерцающий свет, словно туман перед рассветом, давал возможность если не видеть все, то угадывать.
И никто не пришел в этот день. На голый, ничем не покрытый стол мать и сестры натащили всякого. Караси вяленые, глухари, грибы маринованные и соленые, с холоду, огурцы с хрустиком, словно они такие и выросли соленые. И опять глухари и караси, и таймень, но уже горячие, и картошка в отдельной миске — без ничего.
— Так точно!
Она уловила тот момент, когда обычные сумерки ночи вдруг утратили ночные краски — они были еще сумерками, но это уже было утро — потеплело, словно от теплой воды, небо, оставаясь еще темным, и вдруг стало возможно ориентироваться. Двор снова становился частью огромного города, а не жил сам по себе, словно остров в темном океане ночи. И над крышами замаячили шпили далеких высотных зданий. Она подумала: что может в эту минуту делать Барышев? И не могла представить себе его спящим. Она увидела его мысленным взором со спины, идущим, хотя ни разу не видела его со спины и не видела, как он ходит. Только когда такси уносило ее в потоке машин на Садовом кольце, она оглянулась и увидела, как он стоит и смотрит ей вслед: на улице было светло от фонарей, и они расставались как раз напротив освещенной витрины «Галантереи», которая излучала нестерпимой нежности свет. Она увидела только силуэт его — собранный, с руками вдоль тела, с четким контуром военной фуражки. Впрочем, это могло ей и показаться, и она, видя другого офицера, думала, что видит его. А сейчас она представила себе, как он идет — там, в том месте, где она села в такси, — один на пустынной рассветной улице, — не торопясь и не медля. И спина его покачивается в такт шагам.
Может быть, она знала это, но боялась думать так, как подсказывала ей нарождающаяся в ней женщина. Она не любила свое тело — худенькое, узкобедрое. Но что-то подсказывало ей, что пройдет еще немного времени, и ее руки и плечи нальются силой, а худая длинная шея станет стройной и гибкой. Всякий раз, когда она видела себя обнаженной, она смущалась, ей казалось, это стыдно — так разглядывать себя, так чувствовать всю себя — от пяток до макушки, до мороза по коже, но ничего не могла с этим поделать. И почти сознательно затягивала свое одевание. А в последнее время пускалась на маленькую хитрость: когда кто-нибудь мылся в ванне, шум воды был слышен в гостиной, и она не закрывала кранов, и вода с шумом лилась все время, пока Наташа стояла перед зеркалом. Это давало ей возможность выходить из ванной с независимым видом. Но именно это — и блестящие глаза, и взволнованность, и какая-то снисходительность к домашним, особенно к старшей сестре, выдавали ее. И ни для кого почти не было тайны в ее состоянии.