Откуда это пришло к нему? Скорее всего из детства. Из самого детства светила Кулику фарами и никелированной облицовкой радиатора полуторка. ГАЗ-2А еще довоенного выпуска. Юбилейная какая-то машина — то ли двухсот, то ли трехсоттысячная, потому и с никелем. И крылья у нее еще были штампованные — обтекаемые, и ездил на ней по хозяйственным делам крупной восточной стройки человек, которого никто никогда не звал иначе, как по имени-отчеству — Иван Семенович. Даже начальник стройки называл его так. Ходил Иван Семенович в кожаных брюках, заправленных в сапоги, в кожаной тужурке в любую погоду. Эта одежда была на нем, и всегда она казалась новенькой, скрипела и пахла кожей, гуталином и чуть-чуть автомобилем. Иван Семенович свою полуторку обслуживал сам, никому не доверял. И однажды в жаркий летний день забрел Кулик в прохладный гараж — ворота были открыты. Иван Семенович в комбинезоне колдовал над снятым с машины двигателем. Уже потом Кулик узнал: заливал Семенович баббитом подшипники коленчатого вала. Не было тогда вкладышей. И Кулик остался здесь до самого вечера, пока не вернулись другие машины. Иван Семенович терпел его — и работал молча. Только под конец, протирая руки ветошью, спросил:
— Жаль. Надо было сохранить их. Не по одному экземпляру, а побольше. Не так уж много места они заняли бы. И «курносые» должны были остаться. Я ведь и войну начинал на «курносом».
— Давай, — сказал Волков, высвобождая локоть и беря обеими руками его большую мягкую руку. У Волкова запершило в горле, он видел, что и выцветшие глаза Артемьева покраснели и губы его некрасиво подрагивают. Какое-то мгновение они молчали, каждый стараясь подавить в себе волнение.
Но второй немец зажег самолет. И он, почти с пустыми баками, загорелся весело, потрескивая, точно только и ждал огня.
Словно услышав его мысли, маршал сказал:
Трудно входить в чужую семью, тем более когда у тебя самого нет за душой ничего, что обеспечивало бы тебе какую-то житейскую весомость. И так бы произошло с Барышевым. В первую же ночь своего пребывания в части, когда его привез на своем самолете генерал Волков, он оказался словно бы голым. Случись такое с ним до встречи со Светланой, до этого перелета через всю страну, он сохранил бы равновесие. Равнодушие и уверенность в самом себе дали бы ему независимость. А затем перехват, появление Курашева потрясли его. Ему нечего было предложить им взамен. Так и жил — вещью в себе. И, что греха таить, в глубине души даже обрадовался, когда в воздухе отказали приборы и на исходе было горючее и когда его сажали всей системой. Обрадовался — нет, это не то, что он испытывал в то мгновение: он не допускал, что с ним может произойти непоправимое. Но холодок смертельной опасности, страшная впереди земля — такая тогда недостижимая — отодвинули все его думы и мысли, все его переживания. Он работал. И вот в тот момент, когда появилась уже совершенно твердая уверенность, что он сядет, что у него действительно хватит на это умения и мужества, пришла радость, что все это с ним случилось. Случилось на глазах у всех. Он мимолетно пожалел только, что внизу нет Курашева. Сам не знал почему — хотелось, чтобы Курашев видел его посадку. И он посадил Як, оставив на бетоне ВПП правый дутик и спалив консоль правого крыла.
Целую неделю готовилась тогда к рейду с острова Азель их маленькая эскадра. И все они знали, что особенного ущерба Берлину не принесут. Важно было другое — возможность ударить в самое сердце Германии, ударить по берлинским огням так, чтобы они погасли и в фашистском логове, как погасли огни в Ленинграде. Волков все время помнил затемненный аэродром и детей.
Самолет еще виднелся на поверхности, когда их вытащил из воды экипаж торпедного катера.
— Давайте меняться, — вырвалось у Барышева.
— На, прими, соразмерно. Чистейший, медицинский.
— Спасибо, Артемьич, — тихо сказал Волков.
И Барышев узнал низенького и плотного человека в синей тужурке, в фуражке, — только Поплавский носил ее так, по-курсантски. Он подосадовал на себя за то, что в воздухе не догадался по голосу, кто ведет его на посадку.
Кулик оглянулся на голос и понял: умоется человек — не узнаешь. Всегда жить в таком виде нельзя, умрешь.
Постепенно все разошлись, только один еще, эскадрильный остряк, топорщил хрящеватые уши над столом, но и он скоро вынужден был уйти.
Всегда отзывается, чем-то особенным напряженный гул турбин на взлетном режиме.
Подумалось на мгновение, что, наверное, вот так выдерживают на одиночество космонавтов перед полетом, настолько всепоглощающими были покой и тишина. Но это длилось только мгновение — забылась эта мысль тотчас, потому что стояла рядом его жизнь. И тянуло, словно темная лесная вода, думать о ней и вспоминать. И видел он себя в прошлом — молодым, гибким, тонким, опасно злым злостью, пришедшей неизвестно откуда.