Был такой случай. Отец вернулся с ручья. Мать баню истопила. Он так долго парился, что Штоков не дождался его и уснул. Проснулся — в избе светло. На окошках в каплях солнце играет, и синее-синее плавится небо. Вспомнил — отец дома! Он поднялся и тихо вышел из-за ширмы. Они — отец и мать — не слышали его. Отец лежал в кровати, заложив руки за голову, и смотрел на мать. А она, босая, в свободной из домашнего полотна рубашке, спадающей с плеч, расчесывала гребнем волосы перед зеркальцем. Тусклое и давнее, оно стояло на комоде, тоже обшарпанном и порыжелом. Штоков видел и отца и мать: горница была большая, а стоял он у ширмы, почти у печи. Отец смотрел на мать незнакомыми для Штокова удивленными и какими-то горячими до влажности глазами. Она, видимо, чувствовала на себе его взгляд, и это ей нравилось. У меня тогда, писал Штоков, сердце зашлось от радости и горя. И красивы они были, и красиво относились друг к другу.

Острое чувство свободы не проходило и не притуплялось. В половине двенадцатого ночи он сел в такси, и водитель почти до рассвета возил его по ночной Москве. У Большого Каменного моста оба они вышли, покурили так же молча, как молча ездили. Перед гостиницей, когда занялся сиреневый, неповторимый московский рассвет, Барышев расплатился с водителем.

— Хорошо, я буду ждать вас у центрального входа в метре «Новослободская».

— Не то слово… Мне почти тридцать. Война кончается. Ничего, кроме как летать на истребителе, не умею. Кому я нужен, а, полковник?

— По виду ты столичный человек, капитан. В общем, посмотри, что защищаешь. Тут есть на что посмотреть. И вот, — полковник достал из внутреннего кармана форменной тужурки, что висела позади него на спинке стула, два билета. — Во Дворце спорта, в Лужниках, завтра праздник поэзии. Там будет молодежь, вся Москва и все поэты. Дочке с мужем достал, а он улетел в Египет — на Асуан. Одна она не ходит.

Климников не замечал, как постепенно обрастает спасательными средствами — возле самых его пальцев на одеяле лежал прибор с кнопочкой вызова, появился кислородный аппарат с маской на таком же, как у противогаза, только более тонком шланге и на столике справа — ампулы, которые похожи на маленькие разнокалиберные снарядики, аппарат для измерения давления — раскрытый, готовый к работе, и черная манжета уже надета ему на руку.

— Водой морской варить надо, — сказал моряк негромко и уже обращаясь только к Стеше.

Были в той же группе еще два хирурга, чье пребывание в клинике не то чтобы беспокоило Арефьева, а тревожило его как-то. Ему, честно говоря, было небезразлично, что они думают о нем. Он побаивался прямоты рыжего, насупленного, замкнутого, точно застегнутого на все пуговицы заведующего легочной хирургией Минина и иронии, скрытой, но от этого не менее понятной всем, нейрохирурга доцента Прутко — высокого красавца, в которого был повально влюблен каждый второй курс. Оба совершенно разные, даже недолюбливающие друг друга, они были прекрасными операторами, знали это один о другом и относились друг к другу с неизменным уважением. Только если Прутко работал легко и красиво, точно ему было раз плюнуть — удалить опухоль возле мозжечка, то Минин своих больных вел тяжело, трудно, мучаясь, только что не потел. Он вцеплялся в больного и тащил, вел его, точно на руках нес к свежему воздуху.

— Неделю отдыхай. И, если решил на Север, место есть. На самый дальний Север.

— Я люблю другого, дочка, — тихо и серьезно сказала вдруг мать, останавливаясь и освобождая локоть, чтобы взглянуть в лицо дочери.

Минин молчал некоторое время — слова подбирал. А скорее всего думал. Он думал о себе. Он сам вошел в хирургию, как он в глубине души считал, «через окно». Остальные люди — через дверь, а он через окно. Три года после института в областном тубдиспансере ординатором. И первая операция чуть ли не на свой страх и риск. И первого оперированного — грузчика с пимокатного завода, бурбона и пьяницу, добрейшего, в сущности, человека, он и сейчас помнит: живет, здоров как бык. Компенсировался, как говорится. Все еще грузит на пимокатном. Есть другой путь — прямой: из института — в хорошую клинику, к хорошему хирургу, и не просто к хорошему, а к тому, который руководил твоей практикой, вел тебя от ступеньки к ступеньке. Где-то к двадцати семи — тридцати годам уже и кандидатская, а докторская — как задача-максимум. Но главное даже не в диссертациях, главное в том, что вырабатывается своеобразная «постановка голоса»… Школа…

Некоторое время Мария Сергеевна молчала. Потом она тихо проговорила:

— Когда станешь взрослой. Ну, в общем, когда ты будешь убеждена, что только так ты должна жить.

— Имя? — переспросил он издали. Она оглянулась, он сидел на корточках перед развязанным узлом. — Есть. Подкаменка это.

А Стеша благодарно и виновато как-то поблагодарила ее взглядом. И заметила вдруг — оценивающе, по-женски нестеснительным, знающим взглядом окинула Жанна Курашева. И, отмахнув золотые волосы за ухо, сказала:

Перейти на страницу:

Похожие книги