Сновидческая логика «Незаконнорожденных», как и кольцевая структура его композиции, повторяет приемы Дж. Джойса в «Поминках по Финнегану» (1939), которые становятся у Набокова предметом пристального внимания и решительной полемики. По-своему подхваченная им интерлингвистическая каламбурная техника Джойса лишь отчасти оправдывается в романе сновидческой подоплекой происходящего; главным же источником уродливых русско-немецко-французско-латинских гибридов становится искаженный, мрачный, лишенный гармонии мещанский и деспотический мир книги, в котором меркнет и замирает сама природа. Серое полотно нелепой и жестокой романной реальности изредка озаряется лучами солнца, игрой света, поэзией, отблеском лучшего – божественного – мира, просвечивающего из своего инобытия. Иначе обстоит дело с карнавально-мифологическим миром «Поминок», в которых, по замечанию С. Хоружего, «всемирная история сочетается с шуточной балаганной балладой»[122]. В романе Джойса, программно лишенном фигуры автора, а вместе с ним и фигуры Творца, дурная цикличность тождественных исторических моделей не способна произвести ничего, кроме восстановления того же изначального status quo героя баллады, окропленного живительным ирландским виски и восставшего из мертвых к своей постылой обыденности. Никакого «пробуждения» не происходит («История – это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться», – замечает Стивен Дедал в «Улиссе»): «Все есть замкнутый круг – и мировая история и роман, что ее содержит и выражает. И воскресение – только возвращенье начала»[123]. Кончаясь словами «Finn, again! <…> A way a lone a last a loved a long the…», роман беспрепятственно и бестрепетно, ни на миг не прерывая своего словесного маскарада, продолжается собственной начальной строкой: «…riverrun, past Eve and Adam’s, from swerve of shore to bend of bay…»[124]. Подметив здесь и Адама, и «bend», и кольцевую структуру, Набоков, однако, совершает нечто противоположное Джойсу – выводит своего Адама за пределы горестной безысходности. Причем финальный переход повествования из одного плана в другой задумывается как новый художественный прием: «Этот своеобразный апофеоз (еще не применявшийся в литературе прием), – писал Набоков редактору “Doubleday” в уже приводившемся письме, – являет собой, если хотите, своего рода символ божественной власти. Я, Автор, возвращаю Круга в свое лоно, и ужасы жизни, которые он пережил, оказываются художественным вымыслом Автора».
Вместо калейдоскопического историко-мифологического круговорота явлений и событий «Поминок» в романе Набокова – кривозеркальные, но легко узнаваемые черты диктаторских режимов XX века, прямые выдержки из Сталинской Конституции, точный очерк политической жизни, психологические портреты карателей и арестантов – набоковских современников, таких же беззащитных людей, как его брат Сергей, погибший в концентрационном лагере под Гамбургом. «Мне совершенно не приходило в голову, – писал Набоков М. Алданову в конце 1945 года, – что он мог быть арестован (я полагал, что он спокойно живет в Париже или Австрии), но накануне получения известия о его гибели я в ужасном сне видел его лежащим на нарах и хватающим воздух в смертных содроганиях»[125].
Набокова, встречавшегося с Джойсом в Париже в 1930-х годах и едва не ставшего русским переводчиком «Улисса», очевидно, живо интересовали формальные новшества итогового произведения ирландского писателя. В интервью университетской газете в декабре 1942 года он назвал его в ряду своих любимых авторов: «Шекспир, Марсель Пруст, Джеймс Джойс и Пушкин»[126]. Однако если смелые стилистические поиски «Поминок» задели собственную игровую жилку Набокова, то их
Я остыл к Joyce’у, которого как писателя очень любил, хотя, как писатель же, ничем ему не был обязан. Теперь нахожу в «Улиссе» досадные недостатки промеж гениальных мест – stream of consciousness[127] звучит условно и неубедительно (никто не ходит, вспоминаючи с утра до ночи свою прошлую жизнь, кроме авторов), половой момент под стать гимназисту-онанисту, желудочные авантюры (с пердунцами, занимающими целые страницы) слишком растянуты – как монологи в старых пьесах – и еврейство Блума не избегает ни одного шаблона (семьянин хороший, глаза с десятитысячелетней поволокой, расчетлив и т. д.). Скажи это Edmund’у[128], если увидишь его – я боюсь[129].