Закомалдину особенно нравилось это место в нашей книге о Василии. Старшего сына он любил сильней жизни, потому что был Василий от плясуньи Варвары и удался в нее, черноглазый, ласковый, русоволосый. Я тоже любил Василия тогда очень сильно. Я подражал ему, трогал на его гимнастерке медали, слушал, как он рассказывал о боях, о горящих танках, и мне тоже хотелось беспощадно бить всех врагов моей страны, стать героем. Вот почему о Василии я писал горячо, волнуясь, сочинял от себя. И когда читал Закомалдину это место, он потихоньку гладил мою руку, мне хотелось ее отдернуть, но я боялся. А он схохатывал и бормотал:

— Ты шибко-то не углубляй… Оно того… Как бы Васька-то не обиделся… Ну да ладно. Дуй…

Но я знал — он не сердится, глаза его посветлели, лучились, к щекам кровь прилила, точно вошел с морозу, точно ледяной водой умылся, да сухим полотенцем растерся, потом глаза сощурились, проглянули издалека, ласковые, уверенные, как у всех сильных людей, мудрых от своей силы.

Закомалдин совсем ожил. Он уже не ложился в кровать, а топил печь и кипятил чай, потом прихлебывал его из большой белой кружки и без устали диктовал. Он весь ушел в прошлое, снова жил той жизнью: работал за семерых, провожал из дома сыновей, писал им письма, строил в колхозе ферму, и кровь в его жилах горячилась, будоражила тело. И я опять вспомнил нашего ястреба. Вспомнил, как он долго кружился на лапах, потом взмыл в небо, перекувырнулся через крыло и ушел к облакам.

В нашу книгу ложились все новые страницы, пришлось подшить к обложке чистую тетрадку. Закомалдин веселел час от часу. До смеху дошло. Он гладил меня по голове, как маленького, подолгу пропускал волосы через пальцы, сжимал мои руки в локтях, мерял силу, потом у себя мерял, бурчал то ласково, то сердито, распахнул в доме все створки, надел высокие сапоги со скрипом и радовался, как скрипят они громко, весело и какой чистый заходит в створки воздух, какие сизые стоят дни, какие хитрые, белые бродят под окном телята, как потемнели от дождя сосны и стали выше. Пол колыхался под его сапогами, он потел от чаю, от своих слов, и вытирался чистым платком.

На шестой день закончились дожди. Но книга не кончалась. Нужно было описать еще несколько послевоенных лет. Закомалдин пожалел меня и повел в бор.

На опушках бродили тени, сосны, пахли горько, над головой истошно стучал дятел.

Ступали молчаливые, царственные, ведь все кругом было наше богатство. Закомалдин шевелил губами — лицо не улыбнется. В бору было душно, тропка заходила в канавы и овражки, там внизу журчали ручьи, сновали ящерицы, по лопухам скакали лягушки; шли тяжелые дурманящие запахи — прорастала трава, грибы, забирались в глубь земли корнями молодые сосенки, гнила старая чаща, где-то рядом кричал дикий голубь и ерзали на сучках сороки. Совсем недавно здесь проходил леший — кое-где сосенки свалены с корнем. Закомалдин остановился у одной такой сосенки, перевел дух, дышал он часто, грудь вздымалась высоко, щеки порозовели от натуги, только глаза смеялись: «Будем жить… Будем жить…»

Я его плохо слушал. Думал о том, что все равно когда-нибудь напишу книгу, которая прославит на всю страну мою деревню.

Закомалдин стоял на земле твердо, без палки, и улыбался. Был еще могуч, по-молодому строен, только седая, белая голова говорила, что жил он на земле долго, что он самый мудрый в деревне и знает все на свете.

Закомалдин стоял, щурился, видно, радовался, что кончились, наконец, дожди и пришло тепло, что он обхитрил смерть и сейчас будет жить вечно.

<p><strong>ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ</strong></p>

Издалека, с холодных морей пришла осень. Полетели над городом дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Богатая у него деревня: в огородах все поспело, на бахчах налились арбузы, в колхозе меда накачали. Есть что Мише поесть — на всю неделю память.

В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.

К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу — не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят — чадят.

К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:

— Милости прошу к нашему шалашу!

Миша суровел совсем:

— Опять график прыгает!

— Пять минут опозданьице, Михаил Егорович, — смеялся Степан, щуря большие карие глаза.

Миша садился на переднее сиденье к окну. Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горько пахнет полынью, донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:

— Когда, Егорыч, женимся?

Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.

— Я ж по-свойски, Егорыч, а ты губы втянул…

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотечка короткой повести и рассказа

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже