— Катя-а-а, — зажмурил глаза. Она показалась снова впереди в белом платье, и гармошка вздрогнула, запела, рванулись звуки вперед, зазвенели вверху, от Васькиного лица отлила кровь, а в музыке поднялась боль, оттого что жил он до этого дня, как во сне, вроде и не жил, а сейчас станет другим, чтоб любили его Катя и Верка, и дядя Петро, и все-все, и построит он дом, посадит сад, родится у них с Катей сын, вырастет большой, станет гордиться отцом и будут его тоже все любить. Светлела ночь. Сбоку вышла луна. Снег перестал, потеплело, дунул сырой ветер, горько запахла сухая полынь. Издалека прилетел гул копыт. То скакал Цыган. То спешил бригадир к своей жене. Где-то рядом застучал поезд, и в степи стало еще светлей.
Представил Васька, как из вагона выйдет к Петру жена, и он кинется к ней. Потом представил, как выйдет к нему Катя — и перестал играть. Он не знал, что будет, когда выйдет Катя.
Замелькали в глазах огни. Васька понял, что это уже станция и опять побежал. Скоро задохнулся, остановился, перевел дух. Гармошка, когда бежал, сильно била по спине, и спина болела. Смолк впереди гул копыт. Затих поезд. Горько запахло полынью, и он вздрогнул: вспомнились слова деда о том, что полынь к препятствию, но ласточки все равно передолят. Почему же ласточки? Где же теперь ласточки? Полынь есть, но где же ласточки? Васька стал улыбаться, думать о деде, о том, что скоро пойдет в школу, начнет читать разные книги, выполнять уроки, а потом поедет поступать в институт, и провожать его будет Катя. Придет его поезд, и Катя заплачет… Может, ласточки — это поезда? Ну, конечно, поезда, которые летают по свету, а один из них привезет Катю. Ну, конечно, поезда… — поразился Васька.
Началась станция. Вот и платформа. Она мокрая, под луной белая. Людей мало, все они смотрят на него и кивают. По радио играет музыка, очень тихо, потом поет хор. Голоса ясные, но слов не понять.
Здесь еще тише, чем в степи. До электрички — совсем скоро. Васька стал считать до тысячи. Только досчитал до половины — далеко, под самым небом, вырос огромный луч. Он ударил до самой платформы. Донесся стук колес. В глаза Ваське опять плеснулось сиянье, закружило, кинуло куда-то, и он все забыл. Только видел тот огромный луч, который рвался вперед и вперед. Он бросился навстречу, понесся, рассмотрев где-то там Катю, свою милую, ради которой перевернул себя, стал могучим и сильным. Луч обхватил Ваську, прошел сквозь него, стучали колеса, и казалось, что он куда-то летит все выше и выше. Стал кричать, замахал руками, но колеса стучали, шумел ветер и никто не услышал Ваську, кроме Кати, которая тоже летела к нему, рвалась, искала его всю жизнь и нашла.
Лето стояло сухое, неспокойное, с ветрами.
Солнце пылало желтое, зыбкое, в небе — пусто и голо: ни облачка, ни птиц в вышине. В лесах березы свернули лист, ужались в росте и было их очень жаль. В такую пору я поехал в командировку. В редакции работал недавно, потому послали меня в свою деревню. Там и люди родные, и дела в колхозе знакомы.
Деревня задыхалась от зноя. Кончался июль. Над огородами дымилось марево, исчахла картофельная ботва, обмелели колодцы, в подворотнях, вывалив языки, умирали от жары собаки. Дожди шли стороной.
Дождь спустился через неделю. Начался под вечер. Я сидел на завалине у своего дома и смотрел, как кружатся сизари. Еще в детстве я выревел у матери пару голубей. Хозяин за двух сизарей заломил по-старому двадцать рублей. Цена небывалая, да рядиться я не умел. Зато теперь вся стая от тех двух сизарей.
Я любовался, как стая водит круги над крышей. Ко мне подсел Ленька — сосед, мальчишка лет тринадцати, очень худой, маленький, страшно застенчивый.
— Подари мне сизаря… Хоть одного.
— Зачем?
— Кормить буду… — И Ленька покраснел.
— Подарю, но ты мне за это поиграй.
— Поиграю.
И вдруг начался дождь. Туча вылезла из-за леса. Небо побагровело, хлестнул ливень. Каждая капля — картечина. Еле Ленька с гармошкой через дорогу перебежал. Зашли в дом. Ленька обтер гармошку рукавом, положил в колени. Я забыл сказать, что Ленька был в деревне первый гармонист. Научился играть он еще лет семи на старой отцовской хромке.
Играл он, конечно, без нот, но слух у него — позавидуешь. Знал все вальсы, фокстроты, разучивал их с грампластинок. Звали его на все свадьбы, гулянки, и Ленька ходил, не важничал. Только все песни, веселые и грустные, он играл с печальным лицом. Плохая у него жизнь была. Отец виноват. Пил он по-страшному, а пьяный зверел.
Ливень скоро кончился, но все равно что-то от души отвалило: теперь любая травинка в рост пойдет. Ленька расстегнул ремни у хромки, похрустел нервно пальцами и начал со своего любимого — «На сопках Маньчжурии». Он играл, а лицо у него застывало, бледнели сильно щеки, глаза не мигали. Если его слушали плохо, глаза Ленькины глядели виновато, брови ходили взад-вперед: он переживал. Да слушать плохо его мог только глухой. Каждый звук он выписывал, давал как картину, не играл — рисовал. А для меня особенно старался, ведь я был теперь его главный ценитель.