Когда поезд отъехал сажень на 50 я усмотрел, что минарет и деревья воображаемые… На месте их торчал небольшой каменный столб, окруженный травяными кустами: степь на прощание еще раз провела меня.
В путь мы пустились не вдруг. Версты полторы бежал за нами стрелочник, помахивая красным флагом и крича: «осбур!» (стой). Видно забыли что-то. Кондуктора, перевесившись из окон, тоже кричали «осбур» и махали флагами, однако дойти до тендера поленились. Механик должно-быть уже сам догадался, — остановил машину и покатил обратно в Измаилию. Потом, отъехав верст десять, опять стали и высадили на пески двух Бедуинов, не имевших билетов. Суровые, загорелые, в длинных бурнусах цвета окрестной степи, они долго стояли, не шевелясь, у дороги и, заслонив от солнца глаза, смотрели вслед удалявшемуся поезду. А он, безучастный, несся себе вперед и вперед, вспугивая со шпал бесчисленных ящериц, которые задрав острые хвосты резво взбегали по крутым песчаным откосам.
VI
Конец путешествию!
Давно бы пора «к своему посту»: не осталось больше ни финансов, ни времени, но сокровенная сила приковывает меня к Каиру. Проходят часы, дни, недели, — я все не решаюсь ехать.
После маленькой европейской Измаилии, после незначительных арабских городов Верхнего и Среднего Египта, после полевой и степной тишины, дивная столица с её полу-восточным полу-западным характером, с её пестрою и шумною жизнью, кажется мне какою-то великолепною несообразностью, какою-то причудливою путаницей дворцов, вилл, садов, мечетей, окруженных праздничною толкотней народа. В сущности же эль-Маср представляет мало нового. Самый строп моей жизни складывается по старому. Помещаюсь я в том же нумере гостиницы Аббата; в ней так же укромно и хорошо, — разве что к весне стало еще сильнее пахнуть оранжереей. То же щемящее чувство, близкое к физической боли, испытываю я при виде за общим столом соседей больных. И они все те же, — с большими блестящими глазами, с обтянутыми, словно обтаявшими лицами, которые насмешница-чахотка во всю щеку разрумянила своими тонкими румянами. Швейцарец еще жив, но уже не выходит к обеду; ночью продолжаю слышать его короткий кашель и мне снится, что то лает дряхлая цепная собака. По утрам у подъезда стерегут меня продавцы антиков и синайские поклонники, торгующие финиковою колбасой (это кожаные глухие мешочки подушкой, туго начиненные мясом фиников и миндалинами). По городу возит меня старый приятель Гектор. В виду наступающего тепла он выстрижен, как вся его братья под гребенку, только для красы оставлен редкий узор из шерсти. Пошлёпывая туфлями, бежит сзади кривой Тольби, и при раздаче бакшишей во время прогулок, при расплате в лавках, при всяком удобном и неудобном случае старается меня обсчитать; принимая во внимание скорый мой отъезд, он уже не так дорожит своею репутацией и торопится извлечь из меня наибольшую для себя пользу.
— Хот! хот! покрикивает он, когда Гектор вступает в полосу орошенной мостовой. Междометие это можно перевести словами: «не поскользнись, легче». Умный Гектор понимает, идет тише.
— Go on! кричу я. Оа рэглек! пошел, берегись!
Я тороплюсь, мне некогда. Мне хотелось бы пред отъездом сызнова побывать всюду, видеть все, вдоволь всем налюбоваться; хотелось бы разом обнять весь Каир— так, чтобы самого малого местечка не осталось необъятым. В какой-то духовной жажде сную я но улицам. Летят мне на встречу роскошные ландо, предшествуемые бегунами; слоняются мулаты и Арабы с рубцами на щеках и на губах [156], женщины — ходячие тайны, в темных покрывалах, продавцы рыбы, бьющейся в деревянных клетках, вожаки мандрилей; голые дети плачут, сидя верхом на матерях, или играют в пыли, приголубленный южным солнцем; в широко растворенных кузнях, чуть не на мостовой, куют на руках лошадей: у овощных лабазов ревут разгружаемые верблюды; звенят менялы, вопят разносчики, всхлипывают ослы, — и любы мне блеск, и гул, и суматоха дикого, но несравненного города…
На «Муски», где красные товары выпираются из окон, из дверей и из огромных во всю лавку пробоев, трудно определить, что пестрее: вещи в магазинах или люди наружи. Толпа течет беспрерывным, звучным потоком, не поймешь только, в какую сторону. В мечетях — прохладный сумрак и благоговейная тишина. Как выходец из мусульманской могилы, в тюрбане и саване, плывет впереди мулла, скользя по плитам босыми ногами. В городском саду Эзбекие, над цветами порхают бабочки, и задумчивые лебеди едят у меня хлеб из рук. В театре взвивается тот же занавес с изображением Измаил-паши на ступенях Парфенона. Сам оригинал занимает литерную ложу. В ложе рядом сидят старшие его сыновья: Мохамед-Тевфик и Гуссейн-Киямиль и с ними Якуб-хан, посланник Кашгарского эмира. Огни сияют, избитая французская оперетка в полном разгаре, актрисы под взвизгивания скрипок поют развеселые куплеты, публика аплодирует… А на дворе безмолвие, полнолуние и сказочная ночь.