Его не было со мной и этой ночью, и следующей, а на третью ночь я уже выла волчицей, готовая перецеловать – все до одной – эти грубые, глупые кустарные фотографии с грудями, животами, пупочками и срамными волосиками. Он напоминал мне звонаря, слепого беззубого звонаря с разрушенной колокольни, и он дергал за все мои веревки, тягал все мои гулкие медные языки. Мой колокол молчал без него, густо, яростно молчал. Стыл на морозе. Я кусала до крови язык. Я пласталась на пышной кровати. Я молчала. Молчала. Ждала.
И когда затрещала, распахиваясь, изукрашенная лепниной дверь моей богатой спальни и вошел он, влетел к неоконченному своему холсту, – я выкрутилась винтом навстречу его невидимым, за лопатками, Архангельским крыльям. И заорала: «Уриэль! Уриэль!»
«Тише; тише, не кричите, – бормотал он, нежно улыбаясь, хватая губами мои кулаки и ключицы, – я ведь все равно от вас уйду, дорогая, не сегодня, так завтра. Обязательно уйду. Вот напишу портрет и уйду. Вы сами знаете. Ну, не знаете, так вот же я вам говорю. Чтобы вы знали и были готовы. Чтобы вы не плакали».
Я вцепилась в этого парнишку, Сильвио, как пиявка. Я как сбесилась. Что это было? Прихоть богачки? Пересохшее горло привыкшей пить от пуза, пить огромными глотками? Портрет? Мы про него уже забыли. Он нарисовал целую колоду моих портретов, развесил их везде в доме, уносил с собой, куда-то. Куда? Где он жил? Этого я не знала. Я принимала его у себя, а он таился, светился в усмешке межзубной дырой. В эту черную дыру улетели, Сильвио, мои лучшие, сильные и смелые годы. Дыра распахивалась, колокол гремел, мы летели в пустоту, в мороз. В поздние слезы. «Я хочу от тебя ребенка!» – кричала я между тисками ласк, цепенея, стекленея от того, что никогда не будет. Ты думаешь, Сильвио, что я никогда этого никому не кричала?! Что я кричала это только тебе?! Ты ошибаешься. Кричала. А Уриэлю я кричала это громче всех.
А он безмолвствовал. Тонко улыбался. Отрицательно качал головою. Смешил, потешал меня вычитанными из любимых непотребных журнальчиков наивными и хитроумными ласками – то нальет в таз теплой воды и, смущаясь, брызгает на меня, голую, то обмажет мне мороженым соски и слизывает, как ребенок. Клянусь, Бог бы рассмеялся, подглядев за нами в форточку. Я разрешала Уриэлю все. То, чего даже тебе не позволяла. То, что, не позволяя тебе, я сама проделывала с тобой.
Проделывала и плакала.
Потому что понимала: если я с тобой сама делаю это, значит, я люблю тебя больше, чем ты меня.
И, значит, Уриэль любил меня больше, чем я его.
А тогде мне казалось – наоборот.
Любовь мучила и крутила меня! У меня не было мужа. У меня был Уриэль, таинственный любовник, бедный художник. Я устала от славы. Я утомилась от богатства. Я ошалела от встреч и разлук. При одной мысли о расставании мне становилось так дурно, что я должна была подержаться за что-нибудь, чтоб не упасть и не разбить нос. Поэтому Уриэль безостановочно напоминал мне о расставании. Он прожужжал мне уши заклинанием: простимся, простимся, простимся. Он цедил это сквозь зубы, бормотал в объятии, вышептывал вместо «спокойной ночи», вместо «доброе утро». Он вопил: «Простимся завтра!» – и назавтра прибегал с огромным букетом чудовищно красных тюльпанов, засыпал меня ими, кидал меня и цветы на елизаветинскую, с двойной периной, кровать, лез губами туда, куда даже жрецы египетские запрещали, и бормотал: «Вы красная, красная, как тюльпан, вот я целую тюльпан, вот я целую, простите, – простимся… завтра?!..» Я качалась колоколом, я расцветала цветком. Я устала качаться колоколом и расцветать цветком. Я хотела прочного и жесткого. Как кулак. Как зима. Как Луна над головой.
Зима. Луна. Вот они у меня есть, Сильвио. Вот они и есть у меня. И зимовье, и зима, и Луна. И я у меня тоже есть – я, мертво сидящая за голым столом, на пустом ящике из-под водки. У меня нет ни кровати с елизаветинскими кружевами, ни тонко нарезанных ананасов к завтраку, ни таинственных и нищих любовников. Я рада только себе и люблю только себя. Но и это, быть может, вранье. Если я тебе пишу о них обо всех – значит, я люблю их всех.
Люблю мертвой любовью.
Уже не любовью, а нелюбовью – люблю.
Я не буду утомлять тебя перечисленьем своих унижений перед Уриэлем – как я его молила, просила: «Останься», плакала ему в затхлую тельняшку, выцыганивала у него – напоследок – несбывшуюся попытку зачатья. Он отодвигал мои руки. Улыбка его изгибалась степным луком. Он на все мои крики твердил одно: «Дайте я напишу последний ваш портрет». И написал: я нагая лежу меж подушек, ноги мои раздвинуты, а там, про что хранили суровое молчание египетские жрецы, – ярко-алый тюльпан, страшный, большой, одинокий.