Как слепой, ощупывал Василий непонятное, исхудалое и прекрасное лицо. Женщина слегка постанывала во сне, пыталась перевернуться, но, видно, хоть и чуяла чужое прикосновенье, без сил была. Василий прикоснулся вспыхнувшей ладонью к шее… ключице… яремной ямке. Грудь ангелицы вздрогнула и бурно, волною, поднялась. И прежде чем Василий успел опомниться и уразуметь, что с ним происходит, горячий костер сонных залетных губ больно и навек обжег его рот, а потом, во мгновение ока, и его голова невесть как оказалась на обнаженной, загорелой и костистой женской груди, и неумелые губы его сами, пугаясь и пылая, нашли родное, жгучее и желанное. Ослепительная молния ударила в него, кипящая лава залила нутро до краев. Он упал на колени перед печью, не сдержав крика из груди, не выдержав потрясения. Припал лицом, вздрогом и болью губ к висящему до изжелта-серебряных, чистых половиц, растрепанному крылу. Вышептал:
– Ты моя… ты моя княгинюшка, маленькая… моя…
И чуял он себя, мальчонка, стоя на коленях перед выбеленной печью, где спала его жаль и судьба, великим царем, сверкающим героем, умудренным старцем, – огромную жизнь прожил он за несколько задыхальных мигов, исцеловал и похоронил благословенные, некрещеные и непоименованные миры, – а крылатая женщина спала тихо и мирно, и давеча искривленное страданием лицо просияло, успокоилось. И не улыбка – ее нежная тень взошла на обветренные, пересохшие губы.
Василий не помнил, как он дополз до лежанки, как, укрывшись медвежьей шкурою, бредово и сумеречно заснул. Рано утром, покряхтывая, поднялись старики. Беспокойно прошлепали к печи – поглядеть на залетную гостьюшку. Женщина уже не спала – глядела широко отверстыми, пустыми от выпитого до дна неба глазами в дощатый потолок избы, на еловую матицу.
– Эй, красавица, – потрясла ее за торчащее из шкур плечо заспанная Леокадия, – пробудилась ли ты, а и заговоришь ли ты теперича, ежели наречие наше понимаешь… ждем хоть слово, хоть полслова!.. Не томи!.. Ежели не смыслишь по-нашему – дай знак…
Ангелица молчала. Тяжелым длинным рыбачьим ножом молчание разрезало теплый, как пирог, воздух натопленной избы, и в разрез, в живую рану врывался холод зенита, смертно горящих над затылками созвездий.
Она молчала и далее, и все время, и всегда: и завтра, и через неделю, и бесконечно, и напрасны, бесполезны были все обращения к ней, увещеванья, поглаживанья по плечу, по лохматым волосам, ласковые упрашиванья и обучение, как если бы она была по-правдашнему немая, святым русским словам. “Это вот – ковш… а это – кочерга!..” – восклицала Леокадия, указывая и на ковш, и на ржавую кочережку, и на иную старую, да дорогую сердцу утварь: молчание было ей ответом. И мало-помалу семья смирилась. Ела и пила ангелица за широким столом, со всеми вместе; иногда Иоанн украдкою от старухи притаскивал ей на печку, где она полюбила спать в разымчивом тепле, в спутанных шкурах и платках, кусок хлеба с солью, пирога с треской; она благодарно сверкала глазами, молча брала еду у Иоанна из рук, осторожно, как зверок, кусала и по-зверьи же запасливо прятала под подушку, накрывала крылом: припасала впрок. Вечерами Иоанн горячо перед иконою святителя Николая, великого чудотворца, молился за бедняжку.
А Василий, сцепив зубы, встречал каждую черную, встающую над вьюжной землею ночь как лютого врага, ибо предстояла ему борьба еженощная, и ввечеру он не знал, выстоять ему в бою – или умереть.
Он тоже пробовал читать молитвы. Язык не слушался его, потрескавшиеся губы не шевелились. Он слышал резко обострившимся слухом все шорохи дома, все звоны и хрусты снега и льда за окном. И когда Северное дикое Сиянье заливало торжествующим иззелена-розовым огнем бревна, лавки, печь, половицы, лампадки близ киота, – он подходил к печи, дрожа и улыбаясь, хватал горячими ручонками безвольно мотающееся громадное крыло и припадал щекою, лбом и ртом к теплым, ожившим, блестящим и радостно лоснящимся перьям. Ангелица спала, разметавшись, и велико было искушение свободно, взлезши на низкую лавку, наклониться над нею, погрузить лицо в белое озеро ночного истомного тела. Но Василий больше не целовал небесную странницу. Боялся. Чего – он и сам не знал.
И пела, гудела звездная густая зима над плоско расстеленным платом выветренного простора, обещая клятву дать и тут же нарушить ее, суля то ли любовь вопреки волчье скалящейся смерти, то ли смерть от любви.
Крест, утром и вечером, и, бывало, среди бессонной ночи, накладывал на себя старик Иоанн.
Крест, медный крестик меж высохших грудей, ловила и целовала сморщенными губами Леокадия, вышептывая древние слова умиления и скорби.
А Василий, горя глазами в ночи, лишь подносил щепоть ко лбу – но и тут же разжималась рука, не успев долететь до сердца в вольном полете знаменья. Сила, превыше его, не пускала его.