Просто к нему пришли не пришельцы, а ушельцы, и все-таки взяли его с собой.

Когда мне сообщили об этом случайные люди, то я не заплакала. Я купила билет в планетарий и долго смотрела на искусственные звезды под черным куполом. Настоящих на улице не было видно – шел густой снег. Когда я возвращалась домой из планетария, я подобрала с земли кровавую гроздь рябины и прямо с грязью, с опилками и снежной пылью, сжевала ее. И, пока ела горькие ягоды, все повторяла: «О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще. О муй розмарыну, выберам ще». Как сумасшествие. Как заклинание. Так птицы повторяют чириканье. Так люди повторяют в любви слова любви.

Осталась одна ягода. Единственный глаз Тадеуша. Я не съела ее. Я поцеловала ее так, как целовала в постели его шрам – там, на лице, на месте выбитого глаза. Он тоже был красный и припухлый, круглый шрам. А теперь он под холодными досками, под слоем мерзлой земли. Видела ли его сумасшедшая душа, как я плакала по нем взахлеб, сидя на каменном ледяном тротуаре, в ночи, в снегу и грязи, под раскидистой матерью-рябиной?

РАДАМЕС

Ты думаешь, Сильвио, что я так всю жизнь и сидела сиднем на зимовье, укутанная в старые пахнущие мышами шали и кистеперые платки? На меня в толпе оглядывались. Я ходила в концерты, в оперу, на рауты, в Дома Кино, в великосветские салоны. Я могла ничего не жрать, не пить, высохнуть воблой, но у меня всегда были монеты, чтобы купить голубое пушистое боа для ледяных плеч и муфту из китайской выдры – для нежных рук. А сколько себя помню, вокруг всегда была зима. Всегда.

Радамеса я увидела в опере. Он стоял на сцене полуголый, весь увешанный поддельными золотыми украшениями, намазанный морилкой, и, широко разевая рот, пел так, что стены и кресла ходили ходуном. Ему хлопали бешено, кричали: «Великан! Великан!» Он глупо кланялся, одну руку к груди прижимал, другой – показывал публике большой палец, вроде как себя хвалил: «Во как спел!» Моя соседка, индюшка со сморщенной шеей в жемчугах, покатывалась со смеху. «Ах, душечка, тот осел, наверное, из деревни!.. Ах, нынче артист неотесанный пошел!.. Какая же дубина!.. Но какой голос!.. Голос!..» Я ошпарила старуху глазами, встала – ты меня, Сильвио, знаешь, за мной не заржавеет, – стуча каблуками, как старый капрал, прошла через весь зал – опера была в разгаре, – взобралась на сцену, цепляясь когтями и зубами, как зверек, за доски, близко подошла к черному великану в золотых блямбах, с серьгами в эфиопских ушах, и на виду у честного народа крепко обняла его. Опера шла себе и шла, катилась, ошалевший дирижер и не думал останавливаться, великан распялил рот и на высоких нотах заорал: «Любовь моя!.. Судьба-а-а моя-а-а-а!..» – из зала поднялся зык, гвалт и рокот, полетели птицы свистков, а я чувствовала под своим животом толстый, в жирном гриме, живот актера, под щекой – его широкую волосатую грудь, и великая радость схватила меня лапами, и я поняла, что сделала все как надо. Тем более нам аплодировали. И музыка не останавливалась. И синие белки Радамеса горели на смуглом преисподнем лице.

Ну и рожа была у него, ну и рожа! Шире тарелки, кирпича тверже. Иногда мне казалось – лик его из камня. И должен установлен быть на перекрестье дорог. Он родился в лесу, в телеге, в пути, а мать его умерла в родах. Его выкармливали кобыльим молоком. Первые песни он голосил в тайге, и его дремучий клич прорезал заросли лимонника, тряс лапы лиственниц. Он кочевал по свету, пел в Харбине, в Шанхае. Один заполошный импресарио из Америки услышал, как он поет Отелло, написал ему письмо – с приглашением в «Метрополитен-Опера». «Я-то это письмо пустил на «козью ножку», – рычал Радамес. – Плевать я на них на всех хотел! Я – сам себе царь! Сам себе Бог!» – «Ты царь и мне», – пробовала я пошутить всерьез. Он сгребал меня в охапку, переворачивал кверху ногами, лез мне под юбки, под кружевные штаны, зарывался в оборки лицом и кричал: «Да я просто твой повар! А ты – моя курица! Ха-ха!»

Перейти на страницу:

Похожие книги