Был он вегетарианцем, холостяком; вероятно, молился и совершенствовался в уединении и нужде; в его присутствии мне чудилось: чистый глубокий маленький ключ пробивается на поверх-ность из глубин.
Готовил себе обед из 30 или 40 овощей и сырых корешков; базой служили молотый горох с натертой морковью... И когда вечером подходил близко, шепча: "Значит, я завтра вам занесу" или "Значит, я ему передам", то люди жмурились от свежего запаха чеснока или лука.
Раз на Выставке зарубежной литературы Шаршун мне с Фельзеном сообщил, что шведская переводчица, которую мы встретили у Мережковских и обещали повести к Ремизову, назвала потом в письме его, Шаршуна, трусливым сутенером. Мы расхохотались: так неожиданно было это определение и не подходило ему.
- Нет, не смейтесь, - удрученно повторял Сергей Иванович, поводя большой оленеобраз-ной головой с очками в темной роговой оправе. - Нет, тут что-то она, действительно, верно уловила.
Кстати о его тяжелых очках с эзотерической оправой... Ими восхищался Поплавский:
- Это делает его похожим на sous-secretaire d'etat!* - уверял Борис.
* Заместитель министра (франц.).
Почему су-секретэр, а не полный секретэр - Поплавский не желал объяснять и начинал ругаться.
Зато Слоним носил пенсне, что смешило, или что-то, весьма похожее на пенсне: легкое, деликатное.
В конце двадцатых годов, в самом начале 30-х, "Кочевье" Слонима процветало. Там по четвергам, в кафе против вокзала Монпарнас, собиралась почти "вся" литература. В России тогда гремели Бабель, Олеша, ранние Зощенко, Леонов, Катаев... Советскую словесность можно было принимать всерьез... Чем и занимался охотно Слоним. Но когда "гайки" были окончательно завинчены первой пятилеткой, говорить больше не о чем стало (в смысле искусства). Мы это сразу поняли; все, за исключением Слонима, человека самонадеянного и самоуверенного. И "Кочевье", захирев, протянуло ноги.
Все в Слониме было провинциально и второклассно. По любому трудному вопросу он сразу находил окончательное решение - только слегка споткнувшись... Выражал свое мнение, не догадываясь даже, что оно может оказаться глупым или преступным. Есть такая порода русских первых учеников.
На его примере я впервые понял, насколько восточный "второй" класс ниже западноевропей-ского. Сравнивать сверхкласс или "первый" класс бессмысленно. Кто лучше: Толстой, Шекспир, Пруст, Дон Кихот, Давид Копперфильд... Анна Каренина, Мадам Бовари... Пушкин, Мицкевич, Шевченко... Чехов, Кафка... Все "лучше", ибо дух абсолютен, бесконечен.
Но "второй" класс можно и нужно сравнивать для измерения культуры народа. И насколько этот класс на западе от Рейна лучше и выше российского! Был, есть и еще долго останется таковым, независимо от всех космонавтов.
Главным поприщем Слонима являлась политика, не совсем чистая политика. Но он находил время, чтобы заниматься также искусством и, по-видимому, любил это трудное занятие. Причем не ограничивал себя пределами одной культуры. В самом деле, он знал толк и в французских шко-лах, и в итальянских романах, и в американских новеллах: для русского интеллигента, успешно боровшегося с царским режимом, нет и не может быть мещанских ограничений.
В "Кочевье" периода расцвета появлялась Цветаева. Мы все, разумеется, признавали огром-ный талант Марины Ивановны. Многие даже терпеливо переносили ее утомительную, трескучую прозу.
С годами дар и мастерство поэта развивались, но наше отношение к Цветаевой менялось к худшему. Неожиданно читатель, слушатель, поклонник просыпался утром с грустным убеждени-ем, что Цветаева все-таки не гений, а главное, что ей чего-то основного не хватает!
Я постепенно начал считать ее в каком-то плане дурехой, что многое объясняло. В молодости такого рода мнения создаются легко и беззаботно.
- Позерка, - испуганно глядя поверх очков, шептал Ремизов, особенно не любивший ее прозы и манеры декламации.
Существовало убеждение, что Ремизов "изумительно читает"; читал он не как писатель, автор, повинующийся внутреннему ритму, а как актер, использующий свою образцовую дикцию. Мне такая "игра" не нравится, и поэтому я отношусь с недоверием и к свидетельству других "очевидцев", восторгавшихся чтением Гоголя, Достоевского, Тургенева. О Толстом таких легенд нет.
Как собеседник Цветаева могла быть нестерпимой, даже грубой, обижаясь, однако, при любом проявлении невнимания к себе. В разговоре, вопреки всему фонетическому блеску, интересного или нового она сообщала мало. Да и то, что могло восприниматься как ценное - тайны поэтического ремесла... - терялось, потому что преподносилось с видом сугубой находки! С резким нажимом на все педали.
В общем, близоруко-гордая, была она исключительно одинока, даже для поэта в эмиграции! Кстати, от Гомера до Томаса Вулфа и Джойса, все в искусстве чувствовали себя уродливо отстраненными. (Все пионеры.)