Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву - "за други своя", и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой "подход".
О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.
Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. - человека тонкого, деликатно-го, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными "выяснениями отноше-ний". НН.- известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:
- Я больше не могу! Я больше не могу!
Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: - Я не могу, я больше не могу!
В предвоенные годы между "Кругом" и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь - до первого метро.
У Червинской было глубокое чувство "табели о рангах"... Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в "Зеленой лампе", она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наив-ным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.
В свои "плохие" дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.
После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероиспове-дания.
Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее "спас" от стакана водки.
Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспор-ту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его "Роман с кокаином" мы с Фельзеном издали отдельной книгой.
Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева... Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попро-сил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.
Вот эта "агеевщина" мне всегда припоминается, когда говорят о "деле" Червинской во фран-цузском резистансе и суде над нею (после войны).
Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания - явное безумие!
Еще до "Союза писателей и поэтов" бывали другие литературные кружки. На тех, доистори-ческих вечерах гремели звезды раннего периода: Евангулов, Божнев, Гингер (Зданевич, Шаршун). В подвале кафе на столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: "Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!"
Из этих поэтов только один Гингер, пожалуй, остался. Божнева я встречал в Марселе (1941 г.); тогда он напоминал немного Фельзена, не по краскам, а по манерам... Вежливый, точный и внешне ограниченный.
Шаршун древний парижанин: еще со времен "первой" мировой войны обучался здесь живо-писи. Живопись его не была абстрактной, а эзотерической. Он, кажется, считал себя антропосо-фом, хотя говорить по этому поводу складно не был в состоянии.
От Шаршуна в конце двадцатых годов я впервые услышал о Кафке и за это одно должен уже быть благодарен ему.
Писал он "сюрреалистическую" прозу много и давно, но печатали его, пожалуй, только "Числа" и "Круг". Благодаря "Числам" он даже одно время превратился в модного писателя, что, кажется, его погубило. Его живопись признали только недавно.
Шаршун принадлежал к разряду авторов-"графоманов": то есть при несомненном оригиналь-ном таланте, совершенно лишенных дара отбора! Повторяю, были огромные художники, не лишенные элементов графомании: Джойс, Томас Вулф, Андрей Белый, Ремизов... Сирин.
Когда отрывок из его "Долголикова" прошел в "Числах", Шаршун потащил в редакцию все, что у него лежало... и это оказалось детским лепетом.
Существо, лишенное кожи, он реагировал быстрее и резче на любое прикосновение жизни; в результате получался поток слов, который он нес к редактору с доверчивым видом седеющей лани.