«Ему человека прибить ничего не стоит», — смутно думал Ельцов, все больше возбуждая в себе неприязнь к этому темному, как он считал, мужику. Спустя какое-то время Савушкин приволок большое беремя хвороста, присел на корточки и разжег костер. Огонь, жадно вскинувшийся столбом кверху, осветил его презрительно-сосредоточенное лицо, на котором очень ярко выделялись крупные белки глаз и жесткие, обкуренные и ржавые у губ усы.
Тьма мгновенно расступилась, круг света костра расширился, затрепетал, и там, где, по определению Ельцова, должна была быть вторая телега, показалась будто выточенная, с гладкой блестящей шерстью и радужным прекрасным глазом голова лошади, но свет сузился, и она исчезла.
Старик Прокофич, то ли шепча молитву, то ли ругаясь, все никак не мог удобно улечься под кустом, все копошился, елозил ногами и сел наконец, окликнув Агеева.
— Дай закурить, Степка. Чтой-то не спится, — сказал он.
Агеев, зевая, сел тоже и протянул пачку папирос. Пачка его сразу пошла по рукам, и все, и Ельцов тоже, закурили, спать им не хотелось, и, должно быть, просился вылиться какой-то смутный и новый для студента разговор. Так и вышло — начал его Егор Фокин, втягивая в себя со всхлипом дым и кашляя через определенные промежутки:
— А я, ребятки, вот чего… в одно время руки приложил к убийству человека. Я уж про него, про грешного, вовсе забыл, дело-то житейское, а вот севодня после обеда во сне увидел. — Фокин закашлялся, верно неудачно затянувшись, и ловко плюнул в траву.
— На фронте не один ты был, — заметил трезво и рассудительно Агеев, думая, чго речь шла про войну.
Фокин помолчал некоторое время.
— Когда б на фронте. А то в мирной-то жизни, — сказал он.
— Брось к черту эти бабьи слезы! — равнодушным тоном перебил его Савушкин и легко засмеялся, видимо не желая ничем опечаливать себя и оттого выработав ко всему презрительное отношение; однако в тоне его промелькнула еще и тень любопытства, должно быть, он проявлял интерес к истории, которую намеревался рассказать Фокин. — Все перемелется на муку. Куда уж нам таким до святости!
Прокофич сердито взглянул на Савушкина и, отвернувшись от него, веско и резонно произнес:
— Ты святых не касайся, не твоего это ума, — подчеркнул он значительным тоном последние слова и обратился к Фокину: — Как же это было?
— Было-то просто, вы все дело сами хорошо знаете, — произнес Егор Фокин, затягиваясь. — Дело было в тридцать шестом году. Вора Лодочку вы, чай, не забыли?
— Он у меня корову первотельную увел, не позабудешь, — засмеялся Прокофич, и в этом его смехе, и в этой его интонации не чувствовалось уже ни тени озлобления.
— Вор он был, понятно, толковый, украл немало, — вставил свое слово молчавший Бодров.
— Прямо сказать, с умом и талантом вор, — подтвердил Прокофич, — по деревням, я хорошо помню, напустил страху.
— С талантом крал, это правда, а вот ума его там не было, — покачал головой Агеев. — Потому как в краже ума никогда не бывает.
— Вот что правда, то правда! — почти воскликнул Фокин. — В то время я был председатель сельсовета. Вечером нас, активистов, собрали в Михаськине для инструктажу, чтобы утром идти в облаву на Яблоневую засеку, где Лодочка со своими хоронился в землянках. Двенадцатого февраля, едва начало светать, мы на лыжах достигли засеки. Из землянок выбили их в кальсонах. Лодочка из обреза ранил двоих товарищей НКВД. Был он сам в нательной рубахе, но сапог-то, знать, не сымал на ночь — выскочил в своем зеркальном хроме. Получил Лодочка четырнадцать ран — наскрозь продырявили пулями, как чучело, страшное дело! На пятнадцатой пуле он свалился, запрокинулся, зачал трястись, пошла розовая пена из губ. В этой самой нательной батистовой-то рубахе, красной от крови, кинули его в голые сани, повезли. Нам велено было везти его и дружков в районный центр, в Демидово, чтобы сдать куда следовало, ежели, понятно, будет мужик живой. С версту везли на двадцатиградусном морозе в одной рубахе, и тут я снял с себя ватник, накинул на него.
— Правильно, — вставил одобрительно Агеев.
Получив одобрение своему поступку, Фокин потушил недокуренную папиросу, заговорил уже не так досадливо и с заметным облегчением:
— На четвертой версте, как раз на спуске к богодиловской мельнице, Федька начал сучить по себе руками. Это я-то хорошо знал, перед смертью человек завсегда себя обирает, ему чистым на тот свет охота пойтить. Везли мы его втроем, и даже в таком положении, с пятнадцатью ранами, боялись мы его. Вдруг он подозвал пальцем Ивана Малявина. «Пить!» — прошептал Лодочка. Малявин молча показал на ствол винтовки: «Лежи, сука!» Вдруг Федька обперся на руки, захрипел, приподнялся. «По православному обычаю дайте глотнуть водки. Ради Христа хотя бы! У тебя вон в штанах бутылка!»