Цена-то за кражу стоила самой жизни, — тихо и медленно продолжал Фокин. — На мосту через Свирь Федька почуял неладное, прошептал: «Братцы, не убивайте, больше не допущу грабежа. Братцы, заблудший я! Не хотел я, не хотел я такого позору принять на себя, чистоту в душе берег, да так вышло. Пожалейте брата своего, примите покаяние, прощать надо людям — заблудшие они часто бывают, а ежели им не прощать, то двойное зло получится. Птиц я любил, живность всякую обидеть не мог, над воробьем убитым жалобился, да огрубела душа, споткнулся раз…»
Малявин не дослухал, сорвал с плеча винтовку — да в грудь Федьки, а я, недолго думавши, думать-то люди потом начинают, я тоже нацелил и… и… в лоб — и… навылет. — Фокин подогнул ноги, приладил удобнее под головой пиджак, должно быть, не желая больше говорить на эту тему.
— Конечно, поторопились, в Демидово надо было живого доставить, суд бы постановил, — сказал Степан, медленно подбирая слова, — да знал бы, где упасть, говорят, так нашлась бы подстилка.
— За кражу большая цена — это верно, — подтвердил раздумчиво Бодров.
— Вскинулся он, бедняга, весь в своей залитой кровью рубашке, одно право выпрашивал он у нас — милосердие!
— Об том горевать нечего, — вставил Савушкин и презрительно плюнул между ног, — мало ли кто как околевает. Все там будем, одна стезя, — он стащил один за одним кирзовые сапоги, раскрутил, распространявшие потное зловоние портянки и, с наслаждением надирая толстыми пальцами подошвы босых корявых ног, повернул лицо к Бодрову. — Папиросы остались, что ли?
Бодров молча протянул ему пачку. Савушкин прикурил от светящегося красным глазом сучка, кинул его обратно в костер и, с жадностью выдыхая сладкий дымок, заметил:
— Германская сигарета, дрянь. — И философически добавил: — Надо курить кубинские сигары. Дерет до кишок!
— Я не могу, нутро выворачиваеть, — отозвался Агеев.
— Хоть крепки, верно, а табак хороший, — сказал, кивая головой, Прокофич. — Стоющий-то табак!
— Так он мне, верите — нет, Федька этот, часто снится, — продолжал Фокин, но уже в его голосе не чувствовалось прежней страсти, а как бы желание лишь выговориться. — Как сырая погода, так обязательно, бедолага, тут как тут, и все слышу я его голос: «Больше не допущу!» Вот и сгнил давно, а снится! — Фокин, видимо, утерял всякий интерес к этому воспоминанию, пошевелился, потуже закутался в пиджак, лег к кусту и приготовился спать, но Ельцов видел, что лежал он с открытыми и заметно блестящими в полутьме глазами.
Филипп Савушкин встал и, небрежно позевывая, пошел куда-то в сторону искать хворосту для костра, который уже почти угасал и лишь необыкновенно хорошо краснел углями.
За другой телегой, в овраге, проржал жеребец, и тонко, и нежно, призывно ему тотчас ответила молодая кобылица. Опять стало тихо. И опять над мужиками, над дремлющим лесом, над скошенным лугом стояла и обнимала их тихая июльская ночь, и, как казалось все время Ельцову, кто-то невидимый пел легкую, радостную, убаюкивающую песню. Но вернулся, хрумкая тяжелыми сапогами, Савушкин с беременем валежника, и песня пропала. Он швырнул валежник в потухающий костер, огонь захватился и рванулся снопом кверху, отчего мужики немного отодвинулись от него.
— Дурью мучаешься, — сказал авторитетно Савушкин, едва заметно кивнув головой Прокофичу. — Раз он натворил, так тебе не об чем думать: убил — и пущай себе спит навечно. Это вон студентику рилику разводить, а наше дело простое. У нас тут твердые, стало быть, понятия.
Ельцов, вспыхнув, поднялся было у костра, чтобы с гордостью уйти к дальней телеге, но его снизу за брюки потянул молча Бодров, и он, переламывая трезво себя, опустился обратно. Савушкин выжидательно смотрел на него, глаза его остро мерцали.
— То-то тебе легко все, — сказал Агеев. — А людская кровь — не водица, про то верно говорят.
— Дурной крови в народе много, — сухо сказал Савушкин, как бы желая прикончить этот разговор.
Агеев засмеялся и ничего не ответил, но погодя немного отбил его довод:
— Да и на злобе городов не выстроишь.
— Наши понятия простые, — сказал трезво Савушкин. — Он к нам приехал, к примеру, хоть и косил, да нас с тобой презирает. Брезговает он нами, мальчик!
— Зря говорите, — сказал Ельцов, стараясь не попасть в тон оправдывающегося или обозленного человека. — Я народа не чуждаюсь.
— Он не чуждается! — подчеркнул Савушкин насмешливо, прикуривая. — Я хотел бы знать, как ты запоешь через годик. Поешь-то здешних щей, помеси грязь! Лично я не доверяю конкретно тебе — не всей интеллигенции.
Мужики как бы ждали чего-то; никто не проронил ни слова порядочное время. Затем Агеев решил отвести принимающий нехороший оборот разговор, и он спросил Савушкина:
— В овраге волка не видел?
За него ответил Фокин:
— Всех перебили волков.
— Туда им и дорога, — отозвался Савушкин, — нашел кого жалеть!
— Палач ты! — сказал вдруг молчавший до сих пор Бодров. — Истинный палач.
— Каждый живет как может, я не конь, чтоб меня на обрати держать. Без свободы и волк дохнет.
— А это как же — волки? Они тут при чем? — спросил Фокин.