— Ты смотри не кидайся! Я тебе не кто-нибудь, говорю вполне серьезно, — пригрозил он, но затем голоса затихли, теплый ветерок прошелестел крапивой около плетня, послышался тихий девичий смех, и опять смолкло все. Он пошел дальше. У темного и очень длинного молотильного тока, пахнущего пылью летошнего хлеба, Ельцов остановился, пытаясь понять свое состояние. Эта чудная, просто волшебная июльская ночь, эти приглушенные голоса на дворе, эта чужая любовь не давали ему покоя.
Он пришел к себе в комнату за перегородку, раскрыл окно и сел около него, понимая, что не в состоянии был уснуть. Его томило неясное поэтическое, любовное чувство.
Он посмотрел на небо. Синий звездный шатер небес был все так же прекрасен; месяц поднялся выше, излучая на землю ровное серебристое сияние; Млечный Путь блестел и туманился в разверзнутой бездне. На перекатах, в извивах, освещенная светом звезд и месяца, таинственно темнела река. Лягушки, кричавшие с вечера, угомонились в пруду за околицей. Он выпрыгнул в окно в росистый, облитый светом месяца сад и, очарованный этой волшебной, тихой и теплой ночью, с бьющимся сердцем сел на ступеньку крыльца. Все кругом было погружено в сон, нигде не слышалось ни звука, и только изредка, с большими промежутками, как бы очнувшись, начинал убаюкивающе трещать коростель где-то на том берегу реки в зарослях кустов. Затаив дыхание, Ельцов слушал необыкновенную тишину и продолжал думать. В природе, пока он стоял и думал, произошел перелом от ночи к утру; звезды уже не блестели на высоте, а тихо окутывались молочной пеленою. Месяц сдвинулся, но еще не утратил своего зарева. Внизу, над рекою, смутно белел и колыхался туман. В чьем-то дворе, как будто сорвавшись, вдруг молодым чистым и звенящим голосом крикнул первый петух; ему тотчас отозвались десятка два других, закричавших разными голосами в линию по деревне.
Все великолепие этой тихой деревенской жизни исчезло, когда полили дожди, когда потемнела и взбухла Угра, еще темней стали крыши хат, расхлябанней грязные дворы, а тракторы и машины разбили дорогу улицы, превратив ее в колдобины с налитой водой, когда казалось — не то день, не то сумерки, и нет возможности куда-нибудь деться вечерами: не смотреть же один фильм целую неделю! Скверно было ходить по нужде через раскислый двор, в потемках ступать в лужу, обляпав ботинок жидкой грязью, счищать ее гольнем на крыльце, вытирать подошвы о напитанный водой половик, снимать обувь у самого порога и ходить босому по половицам (тапочки он забыл дома). Быт этой суровой и простой жизни тоже как бы сразу преобразился — и в худшую сторону; как бы увидел Ельцов то, чего не замечал при ясных, солнечных, великолепных июльских днях — почему-то начало пахнуть скотиной в хате, показался ниже потолок и уже окна. Приближалась пора учения — первое сентября. К ней деятельно готовилась Катя: сама себе чинила портфель, стирала и подштопывала форменное коричневое платье, собирала тетради и книги, и во всем ее облике была знакомая Ельцову одухотворенность. Ельцову казалось сперва наивным, что было когда-то пережито это им самим, что когда-то — и уже представлялось, что очень давно, — он сам испытывал восторженные слезы от свежей краски в классах, от пахучей хрустящей кожи портфеля и от желтого новенького пенала. Мысли о школе перескочили на университет — и ничего не представилось ему веселого. При одном воспоминании о высшей математике, об интегралах, о жуткой своей бесталанности, когда он краснел и сопел около доски, вызывая негодование у преподавателя, — при одном этом было страшно и думать, чтобы вернуться опять в эти высокие строгие аудитории, где сильные умы подавляли поверхностных людей. «Нет, я туда не вернусь, мне там нечего делать!» Но, говоря это себе, он как бы раздваивался, и тот, который упорно тянул к постижению мужицкой жизни, разбивался вдребезги о хорошо проложенные понятия другого. И он вспомнил мудрую присказку Василия Федоровича, что сперва пущай тебя хозяйская собака признает, чужой аль свой, а потом в хату гребись. И вышло-то как раз так, что его, как и в первый день, не признавал Трезор — маленький, черный, с белым пятном на лбу, с обрубленным хвостом кобель, особенно злобно лаявший именно тогда, когда он говорил ему ласковые слова.
— Гляди, шельма, не хочет принять, — сказал как-то Василий Федорович.
Трезора пришлось засадить на цепку. Анастасья пришла в искреннее изумление:
— Как вседно сбесился. Чего это с ним?
— В собаке и то больше ума, понять, что ль, трудно? — Василий Федорович рассмеялся. — У него нюх дай боже — всех, тварь, за версту чует. Хитер, шельма! Он, брат ты мой, не прошибется.