Я знаю, что были предатели, они ползали перед врагом на коленях, вымаливая его милость, а некоторые даже открыто радовались, когда наши отступали. Но ведь все другие остались не по своей воле. Там, на горящих станциях. И фашистов они ненавидели.
Мама всем скажет: она задержалась в Минске из-за меня! А потом уже не успела пешком обогнать немцев, они-то были на танках, мотоциклах и самолетах.
Но только как же она расскажет, если ее все нет?..
В классном журнале на месте сведений о матери мне ставят прочерк. Получается, будто у нас просто такая странная семья – папа, брат и я, а больше никого нет и не должно быть.
Я готова яростно спорить, защищаться. Но никто не нападает, никто мне ничего не доказывает. И тогда мысли мои принимают другое направление. Мама была подпольщицей. Есть такое слово. За ним — тайна, военный секрет. И до сих пор секрет. Вот почему никто не шлет нам известий. Поэтому молча ждет папа. И нам надо ждать.
Я так верю в близкую встречу, что выбираюсь из своего ожидания и иду потихоньку навстречу.
Я знаю, откуда начинать. Начну с двухэтажного серого дома под нашими окнами. Его уже отстроили, и он как две капли воды похож на довоенный детский сад. Во дворе, как и раньше, цветут липы. Их привезли на машинах из питомника и посадили в аккуратные квадратные ямы.
В этом дворе мы простились в июне сорок первого.
Я сидела у окна автобуса с кульком орехов, а мама с братом на руках махала мне и щурилась от солнца: «Я приеду, скоро!»
На кирпичной стене дома у самой земли еще можно найти маленькие углубления. Мы протирали их кусочками кирпича, чтобы собрать для игры красного порошка, — это было в другом времени. Под одной такой ямкой осталось с тех пор мое имя. Рядом нацарапано Петя. Буква «я» повернута по-дошкольному лицом назад. А Петя уже семилетку заканчивает. Он не вернулся в Минск, остался в детском доме на Волге, потому что до сих пор не нашлись его родные.
По этому двору прошли огонь и сама смерть. Здесь расхаживали фашисты, разносились вражеские команды! которые с ненавистью слышал весь город: «запретить», «арестовать», «расстрелять». В единственном уцелевшем на квартал доме размещалась немецкая управа; Перед ней на мачте поднимали флаг со свастикой.
Все это исчезло бесследно. Мачту срубили, на ее месте теперь только пенек. Через него перешагнет любой малыш. Бывшие управляющие со своими приказами — где они? Скоро на нашей улице не останется и следа от развалин.
А наши детские зарубки на стене остались. Как наметки на моей путевой карте.
Но чтобы двигаться дальше, нужен проводник.
К нам домой приходила изредка невысокая, всегда з темной одежде женщина. Поговорит о чем-то тихо с отцом, поманит меня, погладит виновато по голове. И простится — всегда одними и теми же словами:
— Как похожа!
Всеми силами я старалась избежать этого прощания. Завидев издалека знакомое платье, ускользала из дома I под любыми предлогами. Не могла вглядываться в ее лицо, и память моя отказывалась запомнить простое имя. Мне казалось, что эта женщина несет нам весть о горе.
Она жила, как и все тогда, трудно и скудно. С больной сестрой, в крохотной комнатушке. Но для нас с братом у нее всегда был гостинец — конфеты «горошек» или яблоки. Я не могла их есть, как будто они были ненастоящие.
Однажды она принесла небольшой сверток.
— Тебе скоро пятнадцать? Сшей что-нибудь нарядное.
В свертке был отрез шелка, бог знает, с каким трудом она его купила.
Мне никогда еще не делали таких подарков, и, кроме школьного платья да лыжного костюма, я не знала других одежд. Но сшить из этого шелка платье значило бы смириться и принять жалость этой женщины к нам, сиротам. Я не считала себя сиротой.
Даже когда из ее осторожных слов и уклончивых ответов на расспросы отца я поняла, что она работала с мамой в одном институте до войны и была вместе с ней в войну, — все равно, все равно...
Я слышала, как в разговоре с отцом она, понижая голос, повторяла страшное слово «гестапо».
Она говорит, что маму выдали и ее забрало гестапо.
Но ведь больше ничего эта женщина не знает? Никто не знает, что было потом. Не всех убивали в тюрьме. Некоторые попадали в концлагерь — в Германию или еще дальше. А оттуда иногда возвращаются. Измученные, на себя непохожие, но живые. Как вернулась недавно родная тетя Светы Романовой из нашего дома. Она похожа на бабушку, а Света говорит, что ей тридцать лет.
Маме сейчас должно быть немногим больше сорока. Если она совсем седая и на лице ее морщины, а в руках палочка — пусть! Мне все равно, только бы она была с нами.
— Ее, наверно, пытали в гестапо, — подсказывает мне соседка и умолкает, поджимая губы. Она как будто испытывает меня: вдруг я испугаюсь и откажусь от своего ожидания?
Я стараюсь представить, как плохо еще может быть и тогда вместо мамы вижу кого-то в черном старушечьем ем платке. Эта незнакомая женщина подходит к дому, но никто ее не узнает. Она смотрит на нас, и ей становится понятно: ее забыли. Тогда она поворачивается и навсегда уходит.
Это самое худшее, что я могу вообразить.