— И что бы вашей матери переждать потихонечку, как другие делали? Сейчас растила бы детей да жизни радовалась. И без нее бы победили, и без нее как-нибудь управились. Где она? Оставила вас сиротами
У большой плиты на общей кухне много женщин. Они молча следят за своими кастрюлями, но всегда замечают мой чугунок с краю и передвигают его поближе к середине, куда мне не дотянуться.
Говорит Сазониха — краснолицая, распаренная, с неприбранными волосами. Когда ни придешь, она жарит оладьи. Плюх, плюх — тесто шлепается в кипящее масло, белые круги, один к одному, усаживаются по всей сковородке и уже готово: розовеют, приподнимаются — можно переворачивать.
Сазониха не только с тестом — с чем хочешь управляется так же ловко. О чем ни заговорят — она все знает лучше других. Как живут в каждой комнате. Почем будут осенью яблоки на рынке. И когда надо занимать с ночи очередь в магазин. У нее всегда есть подсолнечное масло и мука.
Остальные редко вставляют словечко, может, поэтому мне сейчас кажется, что они с ней заодно. Хоть бы кто-нибудь перебил масленый голос. Он так и плывет по кухне и дальше в коридор:
— Посмотрите на Слабодкину: и детей от войны увезла, и сберкнижку с облигациями сохранила... Не растерялась женщина, не полезла в пекло. Хай другие лезут, кому надо, а?
Белые оладьи поднимаются, толстеют на глазах. Я ненавижу красное от сытного пара лицо. В глазах начинает щипать.
— Вы ничего не знаете! — кричу я жалельщикам. — Мама хорошая, она не боялась фашистов. Мы дождемся ее, вот увидите!
Выскакивая из кухни, слышу совсем уж невыносимое:
— Не поверит никак, бедная! Могилы не видела — похоронить не может.
Бегом по длинной лестнице, с площадки на площадку, мимо нашего этажа, на улицу. Не верю Сазонихе! Пусть только мама вернется. Тогда заговорят наконец молчаливые и пристыженно замолчат крикливые. Может, они думают, что теперь надо только доставать муку и жарить весь день оладьи? Выжил — и радуйся себе, перехитрил войну. А если бы все спрятались и сидели в уголке, пока стреляли и бомбили? Кто бы тогда победил?..
Папа совсем близко, но не слышит меня. Его окно — он там работает — выходит в сквер, и я долго смотрю из-за кустов акации на неподвижную занавеску. Окно закрыто.
Вечером, дома, я тоже не задам своих вопросов. Мы не говорим о таком, как будто навсегда запретили себе напоминать друг другу о 22 июня, папином ранении, детском доме, где я жила три года. И о том, что мама у нас все еще не нашлась.
Но как же ее нет, если рука моя помнит, как пряталась от холода в теплой ладони? И эти старые деревья, и стены довоенных домов — они ее видели, они утешают: помним.
На этом углу я когда-то потерялась на десять минут. Забежала в чужой двор, вышла в другие ворота — незнакомая улица, а мамы нет. И пока я бежала с остановившимся сердцем обратно, не было на моем пути веселых лиц и летних красок.
Она стояла там же, где я ее оставила. И день снова был теплым, а все люди знакомыми.
Теперь мне тоже надо найти к ней дорогу. Я знаю, все было бы иначе, если бы нигде на свете больше не существовало ее лица и доброты. Вон прошла женщина. У нее такие же пристальные светлые глаза.
Сейчас я постараюсь и верну себе все. Как она смотрела, что говорила. Коса вокруг головы... Нет, не дается, уплывает. Хочу увидеть ее, а вижу почему-то ель с ветвями до земли, нити теплого дождя, хвойный сумрак. И еще огненный георгин у серых бревенчатых стен хаты. Где это? Что это? Не знаю. Но это было со мной. Зеленый сумрак, летний дождь и бархатно-упругий цветок — они мне от мамы. Она была где-то там, под деревом и рядом с цветами в деревенском палисаднике.
Из головы не идет одна песня, старинная, белорусская:
Як памёрла матулька,
Ажаніўся татулька,
Дый паслалі сіраціну
У цёмны лес па маліну.
Из всех песен мама оставила мне эту, самую невеселую. Больше я ее ни от кого не слышала.
А что, если она так далеко, что просто не может скоро вернуться?..
Однажды утром на пороге комнаты появился человек с письмом. Это был не почтальон, а бывший папин студент.
— Смотрите, что нам в редакцию написали. Здесь и фотография. Я вас сразу узнал.
Бывший студент радовался, а отец, взяв письмо, хмурился и не спешил прочесть.
Давно уже закрылась дверь за гостем. Мы с братом сами догадались, от кого это известие, и не спускали с письма глаз.
Отец прочитал его сначала сам, отвернувшись к окну, словно закрывая собой то недоброе, что могло быть в этих листках бумаги.
Когда повернулся к нам, лицо его было как дом с закрытыми ставнями, ничего не видно.
Он не знал, что не успеет, что не хватит времени дотянуть, пока останется один. Все дело было в фотографии. Ее прикрепили черной ниткой к письму, чтобы не потерялась. Надо было осторожно вытащить нитку, о то нетерпеливые руки могут порвать. Он возился с узелком слишком долго. Наконец освободил карточку, спокойно начал: «Узнаете себя?» И тут у него в лице вдруг что-то задрожало и перестало слушаться.