Мама всячески меня отговаривала, отец ничего не сказал. Он молча наблюдал за моими попытками встроиться в общество, сравнивал их с достижениями моих старших сестер, рано вышедших замуж за служащих – между прочим, прекрасных людей; я же пользовался его молчанием и сам не раскрывал рта, как когда мы ездили за водой для дедушки. Мы с отцом никогда не разговаривали. Кто в этом виноват – не знаю, не знаю даже, уместно ли говорить о вине, но мне всегда казалось, что, побеседовав откровенно, я причиню ему боль. Война, вторая большая война, занесла его далеко, чего он только не пережил; оттуда возвращаешься другим человеком. Несмотря на гордое молчание, у отца всегда был такой вид, будто он пытался что-то забыть – наверное, то, что он вернулся домой еле живой, что нам случилось увидеть, как его крупное тело корчится под разрядами электрошока. Наверняка так и было, однако мальчишкой я не мог простить ему негероическую профессию, любовь к порядку, чрезмерную бережливость. Я не догадывался, какие страшные разрушения ему довелось увидеть, если, вернувшись с войны, в первый же день он с бесконечным терпением взялся за починку старого кухонного стула. Однако и сегодня, спустя почти тридцать лет, в нем что-то осталось от солдата: терпеливость, умение высоко держать голову, привычка не задавать вопросов; до сих пор, даже если бы он мне больше совсем ничего не дал, я благодарен ему за то, что маленьким ходил рядом с ним и ничего не боялся. И сегодня отцовская походка быстрее всего возвращает меня в детство, и сегодня среди окружающей меня бескрайней водной зелени я, словно по волшебству, оказываюсь с ним рядом, вспоминаю его спокойный и упругий шаг, в котором не чувствовалось усталости, – так он шагал на марше, так в конце концов вернулся домой.
Словом, я уезжал в Рим, и все бы шло своим чередом, если бы отец, внезапно забыв про гордость, не решил проводить меня на вокзал и дождаться на перроне отправления поезда. Это обернулось долгим, изматывающим ожиданием. Широкое отцовское лицо пылало из-за того, что он еле сдерживал слезы. Мы, как обычно, молча глядели друг на друга, но я-то знал, что мы прощаемся навсегда; оставалось только молиться, чтобы поезд как можно скорее тронулся и отец перестал смотреть на меня с отчаяньем, которого я у него никогда не видел. Он застыл на перроне, впервые оказавшись ниже меня, – я заметил, насколько поредели волосы на голове, которой он беспрерывно крутил, поглядывая на светофор в конце платформы. Крупное тело замерло, отец слегка расставил ноги, словно готовясь выдержать сильный толчок, ладони грузами лежали в карманах пальто, на глазах выступили слезы, лицо побагровело. Пока до меня наконец-то доходило, что быть единственным сыном, наследником, что-то да значит, пока я собирался раскрыть рот и крикнуть отцу, что сейчас сойду и мы придумаем, как наладить, а не разрушить нашу жизнь, поезд дернулся и поехал. Так, снова в полном молчании, меня оторвали от отца. Когда поезд тронулся, я увидел, как его крупное тело затряслось. Я удалялся, он становился все меньше и меньше. Он не пошевелился, не помахал мне рукой. А потом и вовсе пропал.
Уважаемое положение я занимал недолго. Через год меня уволили – хотя, если честно, могли сделать это и раньше. От мелкого пассива римской редакции избавились в самую последнюю очередь, незадолго до того, как журнал отдал концы вместе с породившим его экономическим чудом. Контора, где я трудился – добывал для журнала кой-какую рекламу и периодически строчил статейки, чтобы потрафить врачам с их необъяснимой любовью к литературе, – представляла собой обставленную мебелью с обивкой из красного штофа комнату на вилле эпохи Умберто Первого, расположенной сразу за Тибром.
Владельцем виллы был граф Джованни Рубино ди Сант'Элиа, почтенный пятидесятилетний синьор, державшийся непринужденно, хотя чуть манерно. Поначалу он сохранял дистанцию и приходил только распахнуть дверь в сад, чтобы я насладился ароматом сирени, но потом все чаще усаживался в кресло напротив моего стола и вел неспешные беседы, становившиеся тем фамильярнее, чем откровеннее он рассказывал о своем финансовом положении. Когда он признался, что окончательно разорен, мы перешли на «ты».