Но следовало определить: зачем я тут? Какого черта повадился сюда? В моем возрасте и при моем положении необходимо четко уяснять свои функции. Наблюдаю? Изучаю? Утешаю? Или казню и сам казнюсь? Чуть раньше Геннадий собирался рвать ворот рубахи. Не сделать ли мне это за него? Раны? Где они, где? Я ведь тоже железобетонный. Какая простирается дорога? Какие звезды мерцают? И у меня ведь на уме молодая неокрепшая жизнь?
Но рвать рубахи я не стал, спросил с упорством закоснелого тупицы:
— Любовь-то была?
И опять он затянулся сигареткой, неспешно, сладко выпустил дым.
— Много требуешь, Вадим. Лучезарная молодость, можно сказать, прошла в беспрерывной любви. Такая капелла собралась: девку, которая в шестнадцать не имеет бабского опыта, за человека не считали. И она сама себя за человека не считала. Под влиянием буржуазного Запада разлагались, Вадим, с такой страшной силой, что по сей день приятно вспомнить.
— До вас, сопляков, влияние как достигало? — спросил я.
— Ребенок! Книжку почитаешь с буржуазным душком — и пошел разлагаться!
— И книжки успевали читать?
— Да нет, — сказал Геннадий. — Куда там успеть! — за этими оргиями. За этими оргиями — какая уж любовь! — ткнул он окурок в пепельницу. — Разбазарили себя, Вадим. Раньше времени.
— Это ты сам так думаешь? Или вычитал где-нибудь?
— Читаю, — ответил он. — Слежу. — И, зажмурившись, вытер глаза рукавом. — Тамарочки не вернуть!
— А тот, женатый, — спросил я. — Давно ли помер?
Уже табак последний, не сгоревший, выпотрошился из окурка, а Геннадий жал и жал его, вдавливал, не глядя, в пепельницу.
Не глядя на меня, спросил:
— С чего ты взял, что помер?
Странно, но мне подумалось: отвечу — выдам Тамару. Как будто бы она была жива. Как будто бы это была тайна, если, конечно, тот, женатый, в самом деле помер. Но я не выдал тайны, почему-то не смог.
— А мне казалось… — промямлил я.
— Пускай не кажется, — сквозь зубы процедил Геннадий. — Прошу тебя по-братски, — приложил он руку к груди. — Не путай сюда третьего. Обое мы с Томкой несем ответственность за ее жизнь… — Вытер глаза рукавом. — За смерть, вернее. Не перед прокурором. Был бы бог, перед богом, сказал бы. А третьего не трогай. Двое в дерьме, третий пускай будет чистенький.
— Так ты считаешь, это она из-за него?
— Что теперь считать! — растопыренными руками поймал Геннадий невидимое в воздухе, грохнул об пол, как грохают посуду скандалисты. — Кому это нужно? Прокурору? Прокурор ни хрена не докажет, и ты не докажешь, и я не докажу. Мы сходимся-расходимся: дурость! Но дурость природы — смерть — выше понимания! И брать ее, смерть, на себя? Природе угождать, упреждая график? Дурость! Я этот долг тебе верну после двадцатого, — накрыл Геннадий ладонью пятирублевую бумажку. — Годится?
Поворот был крутой, внезапный, — мы кубарем скатились в ложбинку, где вволю можно было предаваться житейским соображениям, финансовым расчетам: ему еще и за пацаном предстояло съездить, и с Кореневой расплатиться — тоже брал взаймы, и до получки дотянуть. Я ему открыл долгосрочный кредит — договорились, что на днях заглянет в редакцию, приготовлю нужную сумму.
Одевался я, косясь на дверку туалетной.
Он распахнул ее, провел рукой по дверному косяку.
— Крючок-то был на соплях… Дергануть бы сразу — так нет; все мы герои, когда уже поздно. — И посмотрелся в зеркальце над умывальником. — Похож на убивца? Честно? Убивец! Эх вы, подонки! Где ваше доверие к рабочему человеку? Убивца совесть гложет, не спит по ночам. А я, Вадим, сплю как подкошенный! — сказал он, любуясь своим отражением в зеркальце. — Привидения ко мне не заходят. Лекарство тут простое — ни пилюля, не сто грамм, а уважать себя! Когда себя ставишь выше — привидениям делать не хрен! А в целом, Вадим, — прислонился он к дверному косяку, — большое горе постигло…