С ними ведь просто-напросто никто не говорил никогда, с этими ребятами, я был теперь в этом уверен, все попытки общения происходят формально, чуть ли не под протоколом, а чаще всего с позиции силы, с нажимом, с угрозами, то неясными, а то конкретными, — вот они и не хотят никого слушать. Но ведь так не бывает — человек не может не слушать. Кому-то он внимает, пусть не матери, не отцу, не учителю, не соседу-ветерану, но кому-то наверняка, чьи-то слова, чья-то речь, косноязычная она или высокая, западает ему в душу, касается заветных струн, о которых никто вокруг и не догадывается, толкает на ответную откровенность. Потому что без нее человек тоже не может: сколько ни кривляйся, ни глотничай в подворотне, сколько ни эпатируй прохожих на главной улице собачьей импульсивностью своих манер, сколько ни увиливай от жизни, от себя самого все равно не спрячешься. Все равно настанет момент, когда вся твоя суть хлынет наружу потоком — со всеми снами, мечтами, детскими бантами и взрослой тоской, обманутыми надеждами и раскаяниями.
Из состояния почти шаманского вдохновения меня выбил голос Шиндры. Не тот, что прежде, не насмешливый, не рассудительный в своей издевке — базарный, муторный, истеричный, памятный мне с детства, со времени устрашающих легенд о бандитах и ловли трамвайных карманников, с эпохи голодного, хищного водоворота на Тишинском рынке и беспощадной давки на подступах к стадиону «Динамо».
— Распустили уши, суки позорные! — надрывался Шиндра, и жи́ла на его горле набрякла. — Мочалки паскудные! Про счастье им базлают, беседы проводят о любви и дружбе, о чем другом не хотите? Развесили уши-варежки, вечер вопросов и ответов! Вам же мозги пудрят, на понт вас берут, расколоть вас хотят, вы что, не понимаете! Они же поиметь нас всех собрались, им сходняк нужен, псам, козлам вонючим…
Павлик в одно мгновение оказался возле Шиндры и коротко, почти не разворачивая руки, ударил его ладонью по лицу. Я бросился к Павлику, нелепо стараясь схватить его за руки, однако напрасно — Павлик уже остыл. Это в его характере, вся злость, все уязвленное самолюбие, вся нервотрепка вкладываются в один решительный жест или поступок, после чего тягостная атмосфера его души моментально разряжается.
Упавший на диван Шиндра медленно поднялся. Он обтирал ладонью лицо, хотя крови не было. Просто щека его горела. Шиндра ничего не говорил, он был не в состоянии вымолвить ни слова, а только вроде бы подвывал хрипло, в этом еле слышном вое искала себе исхода такая неприкрытая бешеная ненависть, что мне даже сделалось не по себе. Да и Павлику, вероятно, тоже, потому что смотрел он на Шиндру с брезгливым и настороженным сожалением. И даже виновато отчасти.
Взгляд Шиндры метался по комнате, я уловил на секунду его направление, и с проворством, пожалуй, чересчур суетливым, схватил со стола пустую бутылку и спрятал ее за спину. Павлик взглянул на меня неодобрительно, однако и сам вдруг нагнулся и легко подобрал за гриф брошенную гитару.
Шиндра прислонился к белой стене, руки его повисли беспомощно, как у боксера между раундами, глаза он в изнеможении прикрыл, раз уж не было другой возможности перебороть унижение.
— Ну, мужик, теперь тебе хана, — произнес он медленно и раздельно бесстрастным тоном, — я тебе четко говорю. Я тебя уделаю, не сомневайся. Подловлю, и не узнаешь когда.
— Что ж меня ловить, что я — блоха, что ли, — ответил Павлик, поигрывая гитарой. Я даже испугался, что он сейчас ахнет ее о железную дверь или о стену. — Чего же меня ловить? Я сам к тебе загляну. В твой магазин. Может, подкинешь чего по старой дружбе.
Павлик машинально повертел гитару, посмотрел на нее внимательно, будто удивляясь, каким образом попала она ему в руки, и аккуратно положил ее на диван. Он повернулся к нам:
— Пойдемте отсюда. Что нам здесь делать? Разве это разговор человеческий? Одно расстройство.
Я попрощался и, убедившись, что Лёсик поднялся и запахивает шубу, направился к выходу. Я слышал за своей спиной шаги друзей, особенно грузные от усталости и расстройства, неудача всегда ступает тяжело, это у счастья танцующая походка. Несколько мгновений только эти шаги и нарушали тишину, как вдруг ее прорезал девичий крик, панический, бьющий по нервам, не знаю, кому он принадлежал, настолько страх его обезличил:
— Берегитесь, берегитесь, у него нож!
Мы разом обернулись, и я почувствовал, как дурнота подкашивает мне колени и спазмом подступает к горлу.
Прямо на нас, опять-таки слегка пригнувшись и расставив руки, двигался Шиндра. Лицо его было бескровно белым, пот выступил на лбу, в правом кулаке он держал нож — типичное хулиганское «перо», щеголеватое, узкое, которое без труда можно хранить в кармане джинсов или даже нагрудном кармане, завернутым в носовой платок.
— Э-э, парень, парень, — заговорил встревоженно Лёсик, — с этим не шутят.