Павлик медленно выставил в сторону левую руку, словно огораживая нас с Лёсиком, отводя и тем самым принимая вызов. Я даже и предположить бы раньше не смог, что лезвие финки может так гипнотизировать, внушать такой ошеломляющий страх. Такое чувство животной обреченности. Павлик сделал несколько шагов навстречу Шиндре. Таким я его никогда прежде не видел, это был другой человек, с застывшим, неподвижным, отрешенным лицом, с неотвратимой уверенностью в каждом движении, пластичном и как бы трагически заторможенном. По тому, как Шиндра держал нож, Павлик прикинул направление возможного удара и, очевидно, определил свою тактику. Они замерли в двух-трех шагах друг от друга. Шиндра кусал губы, терзая самого себя раскольниковским вопросом. Кому доказать хочешь? Самому себе?
— Ну что? — неожиданно мирно спросил Павлик.
И вдруг приказал негромко, но со всею тяжкою силой еле сдерживаемой ярости:
— Спрячь нож! Быстро!
Я уже оказался рядом, готовый вмешаться, закричать, раз в жизни совершить решительный поступок — ничего этого не требовалось, Шиндра поднял финку к самому своему лицу, он уставился на сияющее лезвие, будто впервые его видел и не знал, что с ним полагается делать, а потом с горловым звуком, похожим на рыданье, швырнул его оземь и закрыл лицо кулаками…
Ночь стояла чудесная, с едва заметным морозом, возле бортиков тротуаров на мостовой робко скопился легкий снег, наметенный слабеющим дыханием февраля. Боже ты мой, я уже забыл, когда в последний раз выходил ночью на улицу, вот так и упускаешь жизнь, словно воду сквозь пальцы, следуя раз и навсегда установленному течению дней, рутине обязательных дел, будь они все прокляты, все равно их никогда не переделаешь, хоть сто лет проживи, вот так и черствеешь раньше времени из благоразумных и стыдливых соображений житейской целесообразности.
— Мимо денег с песнями, — зло сказал Павлик, когда, обогнув угловой дом, мы вышли из переулка на улицу. Лёсик, словно дождавшись сигнала, растопырил руки, будто кур собирался ловить:
— Стойте, стойте, — затараторил он хрипло, блестя безумными глазами, — куда же мы? Надо же прямо в отделение! Ему же срок накинут, гаденышу этому, как пить дать! Даже разговаривать не станут, мы же свидетели!
Павлик отмахнулся:
— Ну тебя, Леонид Борисович, ты человек крайностей. То тюрьмой грозишь, то деньгами швыряешься, гуляй, Вася, а толку что? Кто тебя просил в подвал лезть? Сказали же русским языком — подежурь во дворе! Влетел, шуму наделал, «всех понесу!». Вот и понес. Что теперь делать? Я лично не знаю.
Вид у Лёсика был убитый и жалкий. Он бормотал что-то оправдательное, разводил растерянно руками, пытался обрести достойное выражение лица, не выдержал, резко повернулся и пошел прочь. Мы даже опешили вначале, глядя на его скорбную сутулую спину, а потом бросились его догонять.
— Постойте, подождите меня! — прозвучал от угла женский голос. Павлик обернулся и пронзительным лучом своего фонаря высветил из полутьмы лицо запыхавшейся «кляксы». — Я покажу вам, где прячется Борька Поляков. Люся, — с достоинством произнесла она, успокоившись, и протянула подошедшему Лёсику маленькую руку. Оживший Поляков преобразился, слегка изогнулся в пояснице, одновременно при свете уличного фонаря тускло сверкнули его золотые зубы.
— Очень приятно, Поляков Леонид Борисович. Так не скажете ли, как далеко нам идти?
— Надо ехать, — сообщила наша новая знакомая вполне деловым тоном. — Я покажу.
Лёсик моментально, с какою-то уже никак не предполагаемой в нем сноровкой, выскочил на мостовую, поднял повелительно руку: в таких делах ему неизменно везет, такси послушно причалило к тротуару. Шофер открыл дверцу, и, как и следовало ожидать, в ход пошли среднерусские былинные названия московских новых окраин, Лёсик однако успел просунуть голову в салон, его реплик не было слышно, зато и голос водителя раздавался все реже и реже. Спустя минуту Лёсик галантно пригласил «кляксу» в машину:
— Вы наш Сусанин, Люся, так садитесь вперед.