– Видите ли, молодой человек, – все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, – я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. – Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. – В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?
– Никто. Я сам.
– Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.
– Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!
Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:
– Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! – Старик тут же расслабился, плечи его опустились: – Уйдите! Прошу вас! Умоляю!
Митроха, дразнясь, прошамкал:
– Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! – и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. – Чтоб к утру духу не было! – уже с яра, из темноты гаркнул он. – А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой!
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту…
И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить… Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.
Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру…
– Я-а-а! А-а-а!.. – Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы – ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи.
По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону – нам махали – догадался я и заорал:
– Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. О-эй! – Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.
– Э-э-эй! – закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:
– Бу-у-у-у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие.
– Надо животник посмотреть.
– А, пошел он! – плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.
– Ладно, я посмотрю, – храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра.
– Валяй! – сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман.
– Во! Один попался! – Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.
А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.
Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчезнуть, навсегда и от всех…
– Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надоумил, а? – еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил, спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. – А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай!
Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша, осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас.
– Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! – И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу.