Превозмогая боль, понимая, что если бы Юрий был чуточку спокойнее, не загорался доразу, не откликался на все так непосредственно, если бы хоть немного жил рассудком, умел усмирять порывы, то он, Антон, не сидел бы здесь, не вел бы этот невыносимо тяжкий разговор. Он понимал, что ничего уже не изменить, не поправить. Понимал, что Юрий и не мог быть другим, он неспособен ждать, пока кто-то за него сделает дело, поможет человеку. Понимал, что такие в скрутную минуту не раздумывают. Но сознание горько щемила мысль: «Если бы, если бы… Ну зачем он так, зачем?!» А вслух получилось иное:
— Его воля, его право…
Столько холодной отстраненности уловил Алышев в словах друга, что даже вздрогнул, впился взглядом в лицо Антона, подумал: «Каменный!..» Его поразило то, что человек, потерявший сына, так уравновешенно заключает: «Его воля, его право…» Глаза Виктора Устиновича обеспокоенно забегали — не тронулся ли?
Словно освобождаясь от необычного гнета, Антон вздохнул, откинулся на спинку стула, попросил, превозмогая обморочную усталость:
— Расскажи, как все вышло.
Виктор Устинович начал рассказывать, припоминая подробности. Антон слушал, видел все, что происходило, понятно, по-своему, на свой лад, но веря, что все именно так и было. Ловил себя на мысли, что ему то и дело не терпится остановить сына, попридержать за руку, но сын вырывается, убегает, крича разгневанно: «Я должен помочь, пусти меня!..» Антону припомнилось, как боролся с сыном «на пояса», когда тот прилетал в отпуск, и раздраженный выкрик Юрия: «Ишь, хватается!.. А то я тебя хвачу!» «Волчонок, истый волчонок!» — подумал тогда, любуясь его горячностью. Занятый наплывом памяти, на какое-то время перестал слышать Алышева. Спохватившись, переспросил:
— А тот, другой?
— Отходили… И за твоего боролись долго, делали все, что могли… — Виктор Устинович безнадежно развел руками.
Только сейчас Антон увидел Виктора по-настоящему. Седой ежик коротко стриженных волос, квадратик белых усов. Полное, пожалуй, даже отечное лицо розовато-серого цвета. Бордовая домашняя куртка чистой шерсти с шалевым, светлой окраски, воротником, с витыми венгерскими поперечниками-застежками. Чужой, незнакомый человек. Разве вот только пугавший когда-то Антона развалистый шрам на лбу оставался близким и знакомым.
— Положено спрашивать родителей: где хоронить?.. Ты как?
— Заберу с собою, — решительно заявил Антон.
— Подумай.
— Что ж тут думать?
— По-воински… Как подобает герою. Корабли отсалютуют. Памятник поставим. Ведь он не одного спас. Многих. Всю команду прикрыл собою. О других подумал, о себе не успел. Такое многого стоит, такое вряд ли когда забудется…
— До дому надо. Вернуться в свой край.
— Здесь ему не чужбина.
— Стылая земля.
— Юра сказал бы по-иному… — Произнеся его имя, Алышев, мотнул головой, стал раскаиваться истово, словно в недопустимом грехе: — Сколько раз хотел поговорить с ним, признаться, что мы с тобой друзья. И не признался. Все откладывал, да и не успел.
— Может, и к лучшему.
— Ты считаешь?
— Это бы его стесняло.
— И я так мыслил.
Гроб с телом покойного был выставлен для прощания на втором этаже Дома офицеров, в просторном зале, который служил и фойе, и зимним садом (в кадках пальмы, лимоны и другие нездешние растения), и танцевальным, и банкетным залом. Передняя, фасадная, стена сплошь стеклянная. Светлыми шелковистыми складками ниспадает полотно гардин, как бы смягчая ледяную жестокость стекла, утепляя его синюю холодность. Посередине зала на массивном столе, наглухо прикрытом кумачовой скатертью, — гроб. У стола со всех сторон прислонены венки с лентами в золотых письменах.
Антон Баляба стоял рядом, глядел, не мигая, на непохожее, почужевшее, такое отстраненное лицо сына.
По четырем углам стола — матросы с карабинами, часто меняющийся караул. Из невидимых, тщательно упрятанных под драпировку динамиков печальным потоком лилась тихая музыка. У колонн и стен — знамена: алые с золотистой бахромой и бело-голубые корабельные флаги. К верхам их древков прикреплены траурные муаровые ленты. На левых рукавах многих находящихся в зале видны червонные с чернотой повязки. Вокруг стола, огибая подковой и стол, и высокий гроб, двигался живой человеческий поток в черном морском (на сей раз, можно считать, в траурном) одеянии: шинели, бушлаты, офицерские плащи, бескозырки с печально повисающими черными и черно-рудыми гвардейскими ленточками, фуражки с позолотой. Теплым течением омывало гроб-корабль. И казалось, он плывет, покачиваясь, плывет куда-то медленным, вечно неостановимым ходом. Подумалось: «Увозить его отсюда — словно резать по живому».