Я как раз думал об этом, остановившись на диалоге трубы с английским рожком, когда раздались крики; я выскочил на порог хижины. Видно, что-то произошло в селении индейцев, потому что, столпившись вокруг хижины Предводителя, все кричали и размахивали руками. Росарио, накинув платок, выбежала под дождь. А случилось страшное: в селение с реки вернулась восьмилетняя девочка, вся в крови от паха до коленей. Она не переставая плакала в ужасе, и с трудом удалось у нее узнать, что Никасио, прокаженный, пытался ее изнасиловать, разрывая ее половые органы своими руками. Брат Педро с помощью растительных волокон хотел остановить кровотечение. А мужчины, похватав колья, пошли на облаву. «Я ведь говорил, что этот прокаженный здесь ни к чему», – сказал Аделантадо монаху, и в его словах прозвучал долго сдерживаемый упрек. Монах ничего не ответил, а только проложил между ног девочки тампон из паутины – основываясь на своем долгом опыте лечения средствами сельвы – и натер ей лобок мазью, приготовленной на сулеме. Несказанное отвращение, возмущение охватило меня, словно я, мужчина, как все мужчины вообще, был повинен в этой отвратительной попытке, особенно отвратительной потому, что сам факт обладания, даже если он происходит с согласия другой стороны, делает мужчину агрессивным.
Я все еще сжимал в ярости кулаки, когда Маркос сунул мне под мышку ружье; это было одно из тех ружей, которыми пользуются индейцы, с двумя длиннющими стволами и со штампом оружейников с Демерары, которые и по сей день изготовляют здесь, в глуши, эти ружья, словно желая увековечить первые примитивные образцы огнестрельного оружия. Приложив палец к губам и стараясь не привлечь внимания брата Педро, юноша сделал мне знак следовать за ним. Завернув ружье в тряпки, мы направились к реке. Мутные, грязные воды реки волокли разбухший труп оленя, и брюхо его казалось брюхом морской коровы. Мы дошли до того места, где было совершено насилие, до места, где трава была примята и запачкана кровью. На глине виднелись глубокие отпечатки ног. Маркос, согнувшись, пошел по следу. Мы шли очень долго. Уже начало темнеть, мы дошли до подножья Холма Петроглифов, а прокаженного все не было видно. Мы уже собрались было вернуться, как вдруг метис показал мне на тропинку – свежий лаз в мокром от дождя кустарнике. Мы прошли немного вперед, и вдруг следопыт остановился: Никасио был там; он стоял на коленях посреди опушки и смотрел на нас своими страшными глазами. «Целься в лицо», – сказал Маркос. Я поднял ружье и навел его как раз на дыру, черневшую на лице несчастного. Но палец мой никак не решался спустить курок. Из глотки Никасио вырывалось что-то нечленораздельное, вроде: «Ихновехаться… вехаться… ихповеха…» Я опустил ружье. Преступник просил дать ему перед смертью исповедаться. Я обернулся к Маркосу. «Стреляй, – торопил он. – Лучше, чтобы священник сюда не совался». Я снова прицелился. На меня смотрели два глаза: на них не было век, в них не было жизни, но они смотрели. Одно нажатие моего пальца погасит их. Погасит два глаза. Два человеческих глаза. На меня смотрело нечто омерзительное, нечто, повинное в самом что ни на есть возмутительном посягательстве, нечто, растерзавшее детское тельце и, может, передавшее ему свою заразу. И это нечто следовало уничтожить, ликвидировать, бросить на съедение хищным птицам. Однако какая-то сила мешала мне сделать это, словно нажатие курка
Теперь ружье нес Маркос.
XXXIII