Она сознательно стала меньше заботиться об одежде. Редко ходила на какие-нибудь сборища, кроме тех, что имели отношение к Испании или к коммунистической партии. Если — что нередко бывало на них — за ней принимались ухаживать, она мягко отклоняла эти поползновения, объясняя, что её жених в Испании.
Тайком от Бреда она продолжала снимать его полуподвальную комнату на Макдугал-стрит. Днём или ночью, когда на неё вдруг находил такой стих, она уходила туда из дома. Уходила туда и затевала уборку, даже если убирать было нечего. Уходила туда, чтобы читать его письма даже тогда, когда они были уже сто раз читаны. Уходила туда, чтобы полежать на полуторной кровати, глядя в потолок. Однажды она пошла туда под вечер, взяв чемоданчик, и легла спать как положено, даже в ночной рубашке. Но это было чересчур тяжело. Часа в три утра она приняла три таблетки снотворного — она не принимала их уже больше полугода, хотя и носила в сумочке для порядка.
Проснувшись на следующий день, она вдруг почувствовала, что предала Бреда и теперь обречена на бессмысленное существование, которое у неё ассоциировалось с красными таблетками.
Проснувшись в пустой комнате, под укоряющий дневной шум улицы, она трезво призналась себе, почему носит с собой эти таблетки: на случай, если бы жизнь стала уж очень тягостной. Раньше она себе в этом не признавалась.
Она тут же встала, босиком пошла в ванную, высыпала таблетки в унитаз и спустила воду.
Как и перед отъездом Бреда, когда, лёжа рядом с ним в темноте, она испытывала потребность мысленно пересмотреть свою жизнь, в ней снова возникло это желание. Нет, это даже не было потребностью в обычном смысле слова. Тут скорее было веление судьбы, нечто вроде того, как если бы тебя на улице переехал автобус, как если бы что-то громоздкое навалилось на тебя, захватило врасплох, раздавило.
И нельзя было предсказать, когда это желание на неё нападёт. Она, бывало, подметает пол, наводит для Бреда порядок — и вдруг рука застывает на щётке и на неё безжалостно накидывается её жизнь. Поднимет глаза от его письма, которое перечитывает, и вот вся жизнь её перед ней. Ляжет на кровать, а она тут как тут. В памяти возникнет какое-то событие из прошлого — резко, рвано, бесцветно, прорезанное и испещрённое серебряными бликами, беззвучное, как старая кинолента, прокрученная без музыки, без той музыки, которая была плотью чувства.
И она подумает:
Ей казалось, что это повторение жизни сызнова, — наложенная на неё епитимья. Оставшись одна, она должна пережить всё своё прошлое снова: прикосновение колена под столом на давнишнем званом обеде; темноту под спасательной лодкой на лайнере в беззвёздную ночь; щекочущее прикосновение пальца к её ладони; танцевальную музыку далеко внизу на террасе отеля; дерзкий, воспалённый взгляд поверх бокала с коктейлем модного немецкого художника, который понимает, чего ты стоишь, а ты, с внезапным стыдом тоже это понимаешь; прерывистое дыхание при первом прикосновении чужою человека, который вдруг окажется не таким, как все, и нечаянно тебя обрадует; неровные английские зубы английского археолога из Лидса, Манчестера или ещё какого-то провинциального университета, который ведёт её в запасник неаполитанского музея и там, уловив момент, когда она что-то разглядывает, хватает её за шею, царапая ногтями; чудовищную безвкусицу Телфорда Лотта, который повесил репродукцию «Женщины в белом» Пикассо, написанную жирными мазками, у себя в спальне там, где она у тебя перед глазами, и ещё говорил, что это шедевр художника; смех актёра-педераста, который причинял ей такую боль и ещё при этом смеялся, а она поэтому ходила к нему; странную вспышку удовольствия, когда она нашла седой волос на груди мужчины и выдрала его: чья же это была грудь — Телфорда Лотта? ну да, его; газетную вырезку с подзаголовком «Финансист выбрасывается из окна», которую ей достали за плату и она хранит её в шкатулке с драгоценностями.
Комната на Макдугал-стрит — вот то место, где она заново проигрывала своё прошлое. Повторение прожитого происходило только тогда, когда она бывала здесь. Войдя в тёмный вестибюль, она останавливалась перед дверью, зажав в руке ключ, не решаясь войти. Но всегда входила. И тут всё начиналось: вертелась старая, с серебристыми краями киноплёнка, непереносимое без музыки зрелище, когда слышно лишь безжалостное жужжание проекционного аппарата у тебя в мозгу.
Это можно было вытерпеть, только внушив себе, что как-нибудь, когда-нибудь в конце концов тебя осенит благодать. А это, думала она, цена благодати, вспоминая, как доктор Саттон однажды ей сказал: «Вы, дорогая мисс Пойндекстер, пуританка. Будь я мистиком, я бы сказал, что у вас не зря такая наследственность. Вы идеалистка и пуританка. К сожалению, ваш пуританский идеализм не уживается с вашим сексуальным соперничеством с матерью. Если бы вы только поняли, что её надо жалеть, что сама она…»