Вышел с одним из молодых, Александром Вампиловым, на балкон последнего, девятого этажа нового писательского дома.
Кормим чаек хлебными крошками.
Слева река Лиелупе, за нею дальние и геометрически аккуратные зеленые луга, пасутся чинные, равнодушные коровы, и это все походило бы на фламандские пасторали, не мешай «Метеор» на подводных крыльях, промчавшийся по Лиелупе.
И справа — море, седое, викинговское, на желтеющих песчаных отмелях чайки, они, завидев «на траверзе» балкона коллег, срываются с отмелей, пропадая на мгновение, и вдруг внезапно ястребками-истребителями взмывают из прибрежной сосновой чащи, камнем падают вниз, но так, чтобы мастерски перехватить у коллег крошки, летящие с балкона.
Следим за полетом чаек.
В лесочке, из-за которого они так красиво взмывают, — остроконечно-готический шпиль лютеранской церкви-кирхи.
Здешние места назывались некогда по-другому. Латвийское название переделали на немецкий лад — «Майори» стало «Майоренгофом».
Не странно ли — именно с Майоренгофом и, более того, как раз вон с той кирхой связаны мои среднеазиатские семейные предания, их драматическая страница.
Сюда в 1912 году приезжали родители. И вовсе — не на курорт.
Здесь, в бывшем Майоренгофе, вон в той кирхе, был совершен церковно-свадебный обряд над моим отцом и моей матерью. И здесь принял отец мой христианское, лютеранское вероисповедание.
Шпиль кирхи прорезывается над изящными корабельными соснами в балтийской сизой дымке, ведя меня в начало двадцатого века, в его юность, полную тревожных предчувствий.
Смутно помню двор хлопкоочистительного завода богатых бухарских евреев, братьев Потеляховых, и душащую, взмывающую над двором, лезущую во внутренности белую пыль, и казавшиеся мне, маленькому, гигантскими горами кипы хлопка, и скрип арб с колесами в человеческий рост, тоже казавшимися мне колоссальными, — дехкане свозили хлопок на завод из окрестных кишлаков…
Здесь, в хлопке, полиция искала прячущихся людей, не имевших права жительства…
На этом заводе служил мой отец, которого я помню так же смутно, как и двор, — все сквозь далекую-далекую дымку…
Однажды у хлопковых гор появились люди в белых форменных рубахах, с красивыми кокардами на фуражках, с шашками, бившими по черным штанам, заправленным в белые полотняные сапоги.
Обнажив шашки, стали протыкать хлопок то в одном, то в другом месте.
Меня очень развлекало это зрелище, и я не мог от него оторваться. Мать стояла рядом, судорожно сжимая мою руку в своей, — это я тоже запомнил.
Потом люди с шашками ушли со двора.
Мать все стояла недвижно, по-прежнему до боли сжимая мою руку.
Темнело.
Мать подошла к горе хлопка со стороны глиняного дувала, ткнула в него рукой.
Отряхиваясь, вылез из хлопка отец.
Помню, в чем он был — костюм чайной китайской чесучи — тройка.
Покрытый неочищенной хлопковой ватой, бледный, молчаливый, не взглянув ни на мать, ни на меня, закурил. Руки тряслись. Чуть пошатываясь, пошел к дому.
Мы медленно поплелись за ним.
Городовые искали отца. Кто-то донес на него. Он не был революционером. Просто у него не было права жительства в Туркестане. Оно, это право, было у братьев Потеляховых, «туземцев», на которых не распространялся этот закон Российской империи, было это право и у моей матери, поскольку посчастливилось ей родиться дочерью бывшего николаевского солдата из кантонистов, отслужившего двадцатипятилетнюю царскую службу, и оно, это право, было у нас, детей, поскольку были мы внуками деда, завоевывавшего Туркестан, и мы, дети, пользовались наравне с матерью всеми полагающимися завоевателям и их семьям льготами… Потому-то в 1912 году родителям пришлось развестись. А затем — вновь обвенчаться.
Мне было пять лет тогда, но я запомнил, как шел отец после облавы, не глядя на нас с матерью, шел, чуть пошатываясь.
Запомнил на всю жизнь.
Вскоре после этого происшествия отец, устав от вечной и унизительной боязни быть пойманным и высланным из Средней Азии, надумал сменить иудейское вероисповедание на христианское. Он не признавал ни того, ни другого — он был атеистом. Его фанатически религиозные хозяева, братья Потеляховы, и моя верующая бабушка резко осуждали отца за это решение, однако их реакция еще более его ожесточала.
Приняв решение, позвал к себе моих брата и сестру — двенадцатилетнего гимназиста и десятилетнюю гимназистку. Разумеется, меня не позвал, я еще ничего не смыслил. Сказал им он так:
— Вообразите себе, дети, попали вы на остров, где живут дикари. Дикари предложили бы вам выбор: либо стать такими же дикарями, как они, то есть подчиниться их дикарским законам, принять их веру и поклониться их идолам, либо вам тут же отрубят головы. Как бы вы поступили?
— Я бы сделала вид, — подумав, ответила сестра, — что поклоняюсь их идолам, а сама тихонько загнула бы мизинец, то есть это значило бы, что моя клятва недействительна.
Помолчав, отец посмотрел на брата.
— А ты?
— Я бы умер за веру! — воскликнул брат со всей пылкостью.
— Ну и дурак, — сказал отец и, озлившись, уехал в Майоренгоф — креститься.
Кормим чаек с балкона.