Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения Империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».
Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.
В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны (дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета). Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике — хиппи начала века, бездельника счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.
Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.
— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям.
Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника.
— Все к лучшему в этом худшем из миров, — перефразировал он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня!»
Получив ранение в руку и контузию в голову, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли его женским вниманием и княжеской лаской.
Когда врачи собирались выписывать прапорщика и Марцелло невзначай обмолвился, что есть у него заветная мечта: побывать перед возвращением на фронт на могиле матери, которую он «любил безумно», они же, великие княжны, принесли ему «в койку» отпускное свидетельство и проездной литер.
Две недели прапорщик прожил в нашем городе, сводя с ума учениц женской прогимназии, хотя усилий к тому не прилагал никаких. Снисходя к девичьим слабостям, назначал гимназисткам, по очереди, вполне платонические свидания в Ивановском парке, у обрыва; я таскал его краткие записки в «секретках» с нежной голубой каймой… На любительском вечере в Общественном собрании (весь сбор поступал на подарки увечным воинам) он прочел свои стихи о бельгийском короле Альберте и маленькой Бельгии, опозоренной немцами. Вышел на сцену с черной повязкой на лбу, несмотря на то что следов ранения не было видно. Если не ошибаюсь, такую же черную повязку на лбу носил, выступая с романсами, прапорщик и певец Троицкий, контуженный на фронте. Я видел его фотографию в «Синем журнале», вероятно, видел эту фотографию и Марцелло. Он исполнил также своим приятно-хрипловатым голосом, небрежно держась рукой за портупею и оправляя черную повязку, песенку Вертинского: «Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушел ваш китайчонок Ли? Я помню, вы тогда любили португальца? Иль, может быть, с малайцем вы ушли? В последний раз я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто. И, может быть, в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…»
Слово «манто» он произнес — резко, отрывисто, отдельно. Точь-в-точь как сам Вертинский. Вообще все это было упоительно — его голова, кресты, портупея, наконец, лиловый негр. Ему устроили овацию, гремело «ура» во славу русской армии, две девушки в белых гимназических передниках, краснея и опуская глаза, поднялись на сцену с пышными хризантемами.
Уступив настойчивому стремлению публики, он спел еще две песенки Вертинского, видимо, любимого его менестреля: о бедной деточке, кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, и о том, как солнечным маем, на пляже, Лю-лю играла с обезьянкой. Обе песенки вызвали восторг.
Так он просверкал в нашем городе, весь в огнях и цветах, еще несколько дней и внезапно исчез, кажется, так и не успев, за недостатком времени, навестить материнский прах. Мы листали в «Ниве» страницы с портретами убитых прапорщиков, Марцелло там не было.