Тот, с долгим лицом, стоял молча, не глядя на другого, только на его плащ-пальто, на чищеные модельные бежевые туфли, на его пестрый галстук. А она закричала истошно:
— А ты сколько получаешь?!
Человек в плаще не удостоил бы ее ответа, но толпа ждала. И он понял и сказал, запнувшись:
— Сто рублей.
— А он… — сказала жена и вдруг замахнулась. Замахнулась, но не опустила кулак — муж схватил за локоть.
— Ударь, — тихо сказал человек в плаще, он был белый-белый, и тихо повторял: — Ударь, ну, ударь, ну, ударь, ударь, ударь! — И видно было, что ему до смерти хотелось, чтобы та его на самом деле ударила.
А муж решительно тянул плисовую женщину назад.
Но та оттолкнула мужа, решительно вырвала руку, подвинулась вперед, вот-вот сейчас начнется драка — она взглянула на ненавистного ей человека, и тот ответно взглянул на нее и на мужа, впервые сжав кулаки, сунув в карман лиловую авоську, напрягая шею и взглянув снова на мужа.
И тут случилось самое неожиданное.
Встретились взглядами, замерли, и муж начал медленно, очень медленно теснить жену назад.
Что случилось? Я ничего не понимал. Бледность отлила от лица одного, выражение ненависти и злобы исчезло в глазах другого, и вот уже худой вернулся за лоток, и другой, пятясь и пятясь, отходил и вот уже ушел вовсе.
А толпа только-только разошлась, осуждая и защищая, проклиная и реабилитируя.
— Пропала в людях совесть, надо же такую цену… — А она своей клубнике барыня. — Барыня, а не трудяга — он за нее спину горбатит. — Откуда это известно? — Да ты на них погляди, обоих, ответа не надо… Вырастил он, а барыня торгует… — Язык бы у меня отсох — такую цену. — Не желаешь — не покупай. — Да пожелаешь — не купишь. Разве что для больного… — На карман твой толщенный рассчитано, не на нашего брата. — У меня-то толщенный. Это ты вон какую ряшку отъел. — А ты на личность не переходи. — Пугался я таких. — Ладно вам. Он вырастил, она торгует, имеют право. Если бы перекупщик — другое дело. А то — сами. — Сами, сами… Вот от таких, как вы, все и происходит. — Что? — Все. — Нет, ты скажи. — А ты не толкайся, а то я толкну — перекатишься… — Будет вам! — А пусть он живоглота не защищает… — Да ты погляди, дурак, кто живоглот: тот вон какой гладкий, а на этом и ста граммов мяса не соскребешь… — Она с него все мясо и соскребла…
Только тут, оглянувшись, чтобы сравнить противников, люди заметили, что одного из них нет, исчез.
А второй, с долгим лицом, стоял за лотком, уткнувшись взглядом в свои два холмика, ни на кого не обращая внимания, ни во что не вникая, словно бы и запамятовал, что весь сыр-бор загорелся вокруг его клубники, думая свою тайную и, видать, не слишком-то веселившую думу.
О чем?
Как бы мне хотелось проникнуть в его мысли.
Они, вероятно, встречались друг с другом, но когда, где, при каких обстоятельствах?
Какие сложные чувства бушевали в них, разрушив всю эту обманчивую ноябрьскую тишину, весь этот покой осеннего юга и тихого-тихого синего-синего моря?
Отсветы войны тревожно легли на эту позднюю прекрасную ягоду, всколыхнули прошлое, ударили по их душам, встряхнули их, быть может связанных по смерть великим братством равных перед смертью людей? И быть может, им стало совестно, стыдно перед самими собой за то, что эти два жалких холмика могли отделить их друг от друга?
Кто они были — командир и подчиненный? Друзья-однополчане? Моряки с одного корабля, из одного батальона, с Мамаева кургана или с Сапун-горы? Или узники одного блока?
Узнали друг друга или не знали друг друга?
Как жалко, что нельзя было спросить этого или догнать того.
Да и скажут ли?
А клубника в ноябре посверкивала на холодном осеннем солнце, ожидая своего часа.
Как же пригодилось оно, ощущение поздней, осенней Ялты и ее набережная, и огонь портового маяка, и швартовка «Ивана Франко», и, наконец, сам южный рынок с его клубникой в ноябре!
Пригодилось — и вовсе для другого…
Для пьесы о Крайнем Севере, о бесконечной полярной ночи, где в особой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…
Для пьесы о ночи без звезд, ночи, которую надо уметь любить…
Однако осталось за драматургической кормой главное, что потрясло меня тогда на ялтинском рынке, — парадокс и загадка встречи, на которую упал драгоценный мне отсвет фронтового братства…
И я, рассказав о ней, забиваю на будущее «заявочный столб»…
ИЗ ГЛАВЫ «ПОЧТИ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ С ТЕАТРОМ МАЯКОВСКОГО»
Элегические строки. В часы заката, летними подмосковными вечерами, если бывал на даче, он торопился непременно на зеленеющий пригорок, со следами былого дота, времен немецкого наступления на Москву.
Поблескивали внизу, в розовых отсветах, рельсы Киевской железной дороги.
Промчится сейчас поезд дальнего следования. Мелькнут таблички «Москва — Чоп».
Из-за лесного изгиба величественно покажется грудь паровоза. Могучий, ликующий рев. Грохот, дым. Опережая садящееся за полями солнце, скрываются летящие вдаль вагоны…
Мечтал начертать на фронтоне театра формулу Маяковского: