Походил этот паренек на бойца его взвода с чудной фамилией — Чарочкин. У них и глаза одинаковые. Смотрел ими Чарочкин на мир и не переставал удивляться всему живому на белом свете.
В тот раз они выследили немецкого офицера, инспектировавшего передний край. Два выстрела слились в один, офицерская фуражка исчезла, а через минуту заплясали вокруг разрывы мин — снайперов засекли наблюдатели. Они прижались к стенке окопа, испытывая желание запрятаться под метровый слой земли и не видеть, как медленно подбирается к ним смерть.
Сквозь грохот до Голубева донеслось:
«Вот, мать честная!»
Он осторожно повернул голову: Чарочкин пристально глядел из-под каски куда-то вперед. Голубев заметил в полутора метрах полевую мышь. Она, выискивая зерна, проворно сновала по стерне, юркала в нору: делала свою извечную работу, ту, что определила ей Жизнь, и нет никакого ей дела до людей, до смерти, которая бродила промеж них и которая может ненароком задеть и крохотное существо.
«Ишь ты, всякая тварь есть, пить...»
Чарочкин не договорил, его каска глухо стукнула о бруствер.
«Федя, Федя!» — стал звать Голубев.
Он повернул Чарочкина на спину: осколок попал точно в переносицу — зияла мрачная впадина; глинистая пыль, смешавшись с кровью, залепила рану. Удивленные глаза смотрели ясно, и застыл в них немой восторг, будто в последнюю секунду еще какую- то тайну открыл для себя саратовский парень с чудной фамилией.
Стемнело. Голубев полз с убитым на спине невероятно длинные сто метров по ничейной полосе. Прошло столько лет, а он помнит холодный свет ракет — замирал, выжидая, и двигался дальше.
...Сейчас Голубев заново проживал свои годы: живые люди вызывали в памяти тех, которых когда-то знал, и давнишние события привиделись ему ярко, осязаемо; никогда, до того самого взрыва снаряда на бруствере, рядом не бывало пусто и одиноко. Его неудержимо потянуло слиться — плечо к плечу — с человеческим потоком: тогда люди поровну разделят его заботы, каждому достанется лишь крошечка — никто и не почувствует тяжести. Он жадно ловил взгляды, улыбки, разговоры, смех и упивался этим — жизнь не остановить, ибо слишком многим за нее пожертвовано — радостью, работой, мечтами и Чарочкина, и Глебова, и шофера, ныне застывших памятниками по земле.
У Голубева дрогнули веки — прокатились две слезинки и исчезли, утонули в глубоких морщинах. Он не вытирал глаза: в светлой дымке растворилась восьмигранная колонна, в бурое пятно расплылась дверь с чернеющим номером; гулко билось сердце: «Ведь я свидетель, по моим годам, как по мосту между берегами, тянется цепь, которая должна прочно связывать людей, тех и нынешних. А цепь оборвалась на мне, зачем пенять на контузию?»
Он очнулся от прикосновения руки напарника.
— С утра сидим, — Мамонтов наклонился озабоченно. — Может, хватит?
Глаза у него выцветшие, добрые. Голубев, повинуясь внезапному порыву, сказал:
— Хороший вы человек, Никита Данилович, спасибо вам огромное за помощь и простите, что по недомыслию обругал.
— Вот уж напрасно, — дрожащими пальцами собирая со столика непроданные лотерейные билеты, Мамонтов суетился и отворачивал смущенное лицо.
В электричке они сидели друг против друга, боялись спугнуть возникшую близость; прилежно смотрели в окно — мелькали новостройки вперемежку со старыми дачами, повернутыми задами и сараями к железной дороге; зелеными полосами проносились встречные поезда.
В проулке приятели задержались, обозревая истомленное закатное небо, порассуждали о завтрашней погоде.
Мамонтов, сгорбившись, засеменил легонько по тропинке, и полы его плаща раздувались, как вислое оперение одряхлевшей птицы. Глядя ему вслед, Голубев по схожести походки ощутил и собственную старость — гнут годы и пережитое, уже нет прежней крепости.
Под заборами и кустами сгущались сумерки. В окнах и на террасе — темень. Полина сидела на крыльце, привалившись к косяку двери, — черная скорбная фигура. Осторожно, чтобы не потревожить ее, Голубев приладил к приступке складной столик со стулом, устроился рядом на ступеньках. Но она открыла глаза — еще отрешенные, сонные: просыпалась медленно, качнула головой, дотронулась левой рукой — пальцы, узнавая, не весомо пробежали по плечу, шее и волосам мужа; подбирая нижнюю губу, прошамкала:
— Устал, Миша?
Он начисто забыл ее ласки — те, молодые, но под мимолетным оглаживанием Голубев растерялся: в них и нежность и забота; исчезла глухая раздражительность на жену, и устыдился обидных слов, что порой сгоряча вырывались.
С близкого пруда потянул ветерок, дохнул свежестью, запахами рыбы, тины и мокрых ивовых кустов. Зябко. Полина запахнулась в стеганую телогрейку.
— На дню мужчина забегал, сумато-ошливый! Переписал в тетрадку, говорил — дом наш скоро сломают, новый построят, а нас переселят.
— Ничего, к лучшему — сил маловато в огороде да по дому возиться, — сказал Голубев тихо, почти про себя, совсем не для жены. А та изливалась в горестях — загонят в другой конец города, и до церкви не выберешься.
«Опять заладила», — Голубев незлобливо усмехнулся и прокричал ей в ухо:
— Сготовила ужин-то?